сохранившимся домом, бильярдом, помнящим меткие удары Фета, знаменитым кожаным диваном в прихожей, на котором после охоты заснул со свеженьким романом «Отцы и дети» в руках утомленный Лев Толстой, навек обидев хозяина дома.
Но лучше всего был сад. Дивные, прямые, как стрела, «темных лип аллеи», среди них — посаженные самим Тургеневым, чудесные шатровые древние ели, много — много ясеня — здесь проходит его северная граница; на ухоженных дороясках — чересполосица солнечного золота и бархатистых теней деревьев; залитые светом лужки и полянки; таинственные, дикие, чащобные, заручьевые, уже не садовые, а лесные заросли, где по слухам водится всякая нечисть. Божественная тишина, нарушаемая лишь пением птиц, божественный настой цветов, трав, древесной коры. Удивительная гармоничность и умиротворенность во всем, этот мир создавали умные и бережные руки. И вдруг мощно, вольно, во весь голос ударил соловей. Как странно, что обладая такой усадьбой, такими липами, ясенями и соловьями, Тургенев невылазно торчал в Париже у юбки Виардо. Давно не испытывал я столь полного и совершенного счастья, как в этом саду. И сейчас, вспоминая о нем медленно, тягуче, будто мед переливал, я спас себя в томительный венгерский вечер и заснул счастливым.
Утро началось с явления темного человека Юрия Александровича, с которым я познакомился в первый приезд. Он числится представителем «Совэкспортфильма» в Венгрии, но, как и подавляющее большинство его коллег, занимается чем угодно, кроме навязывания инородцам наших скверных фильмов. В тот раз он прицепился ко мне, как волчец, чтобы я выступил перед нашими «оккупационными» войсками. Он именно так сказал, оговорившись совсем по Фрейду. У меня не было ни минуты свободной (равно и желания), и я как?то сумел отвертеться. На этот раз ускользнуть не удалось, он прибыл в гостиницу с готовыми пригласительными билетами на встречу со мной во Дворце советского культурного центра. Но, конечно, Юрий Александрович не местный Сол Юрок — это так, между делом, а служит он главной заботе нашего дружелюбного и доверчивого государства. Он и во время войны был шпионом, по слухам, очень радетельным. Но с той героической поры спился, постарел, опустился, утратил мобильность.
Забегая вперед, расскажу о его появлении в Москве в дни Международного кинофестиваля. Он позвонил мне сразу по приезде, чтобы условиться о встрече с венгерской делегацией у меня на даче. Потом еще несколько раз звонил мне и Аршанскому, дабы не вышло какой осечки, ибо встреча, по его утверждению, имела важное политическое значение. Замешанная в высокую политику, Алла расстаралась на славу: венгров ожидал роскошный ужин, все виды напитков, гурии, блаженство рая. Но в день встречи он как в воду канул. Приехал «душа Аршанский» с женой — Гурией, а ни Юрия Александровича, ни венгров не видать. Потом дошли слухи, что его видели вдребедину пьяным на клеенчатом диване гостиницы «Россия» — в одном из коридоров. Очухался он около девяти часов вечера, позвонил сюда, сказал, что сейчас едет, но не мог запомнить адреса, в чем честно признался. «Да, говенные мы организаторы!» — самокритично приговаривал он. Я предложил ему заменить множественное число на единственное, что задело его чуткую душу: вопреки обещанию он не перезвонил. На том и закончился вечер советско — венгерской дружбы.
Почему так поторопились с устройством моего выступления, мы выяснили в то же утро в посольстве. Принявший нас советник по культуре сообщил, что отношения с венграми ухудшились. Они всё сильнее тянутся к американцам, ходят на все их мероприятия, а наши игнорируют. Эта встреча устроена в расчете на мою популярность в качестве автора сценария о Кальмане, которого венгры терпеть не могут. Венгерское кино обратилось к военной теме и выдало на — гора большой фильм об уничтожении нашими войсками их 5–й армии, поспешавшей на выручку Паулюсу. После этого в газетах появились крайне недружественные высказывания венгерских молодых людей в наш адрес. Для них оказалось полной неожиданностью, что мы так лихо и беспощадно уничтожали их отцов и дедов. Мы заявили официальный протест и против фильма, и против газетной кампании. В ответ фильму присудили высшую премию. «Вы понимаете, что в сложившихся обстоятельствах совместный фильм о Каль мане приобретает особое значение, — заключил советник и добавил. — Надо опровергнуть утверждения венгров, что с русскими вообще нельзя иметь дела». Не сказать, что всё это звучало ободряюще. Заодно я узнал, что фильм передан в другое объединение, другому режиссеру, а Габор вовсю снимает легкий мюзикл о страстях св. Иштвана.
Выступление мое прошло на диво блестяще. Зал был полон. Присутствовали писатели, переводчики, газетчики, артисты, музыканты, студенты, замшелые, впрозелень, старухи и цветущая юность. Убей меня Бог, если я знаю, чего они приперлись. Правда, в разговоре выяснилось, что эти люди либо читали меня, либо видели мои фильмы: «Дерсу», «Чайковского», «Красную палатку» и, что меня особенно поразило «Председателя». У нас он до сих пор запрещен для демонстрации по Центральному телевидению. С русскими, и правда, трудно иметь дело.
Принимая душ перед обедом, я вторично в жизни грохнулся в ванне, свернул спину, но уберег голову. Чтобы домыться, я прибег к помощи специального пупырчатого коврика, препятствующего скольжению, и так проехался на нем, что едва собрал кости.
Обедали в очень милом летнем ресторане, но у меня сильно болела грудь, ребра и рука, и я отказал себе в лишнем аперитиве. «Душа Аршанский» немедленно последовал моему примеру, хотя выпить ему хотелось до рези в глазах. Он во всём видит подвох и забивание свай под губительный донос: «Вот я — воздержался, а зампред «Совинфильма» осадился водкой»…
За обедом венгры продолжали помаленьку врать о внезапных переменах, постигших наше общее дело, так что я окончательно утратил представление, что за всем этим лежит.
Познакомились с директором объединения Бачо и новым режиссером Дьёром Палашти. Бачо, видимо, неглуп, остер, очень самолюбив, хочет играть роль, из фрондирующих. Палашти куда проще, человек милый, упрямый и с репутацией остряка. Свое участие в кальмановской страде он объяснил так: меня втянули в это дело, поскольку у меня репутация реншссера, способного сделать фильм из телефонной книги. Я тут же сказал, что мне угадывается в нем прямо противоположное умение. Бачо недобро усмехнулся, а он, похоже, не понял, что я имел в виду.
За кофе разговор пошел мягче, доверительней, но что — то они крутят, а что — не пойму. Опять я услышал, что «мы нация Бартока, а не нация Кальмана». Опять жевали жвачку на тему: Кальман кинулся в оперетту, потому что у него не пошло дело с серьезной музыкой. Я спросил, известно ли им, что Шостакович всю жизнь мечтал написать оперетту, не раз брался за дело, но лишь однажды, с великим напряжением выдал ублюдочное творение, быстро сошедшее со сцены. Поняв, какой это тяжелый хлеб, он провозгласил Оффенбаха и Кальмана гениями. Венгры остались при своем: написать симфрнию трудно, а оперетту легко. Это разные одаренности! — надрывался я. — Великому Толстому не написать было юмористического рассказа на уровне Ильфа и Петрова. А мастера советской сатиры и юмора обратились к Остапу Бендеру вовсе не потому, что обожглись о советских братьев Карамазовых. Но разве вдолбишь такое людям, которые органически не понимают природы творчества и природы одаренности. Они и представить себе не могут, что творческий акт, породивший «Сильву» (именно «Сильву», а не оперетты Оскара Штрауса или Оскара Фельцмана), не уступает качественно тому, что явил ноктюрны Шопена или симфонии Брамса. Просто разные ипостаси единого Божьего духа.
Ко всему им противно, что автор фильма о венгерском композиторе, пусть и мало ценимом, — русский. Это понятно, хотя и мелочно. Меня, к примеру, нисколько не раздражает, что Клаус Манн написал роман о Чайковском.
Другое их рассуждение: Кальман не народен, потому что не народна цыганская музыка, с ее вершиной — чардашем. Народными считаются только те древние истоки, которые питали Бартока и Кодая. Тогда не народен и Чайковский, ибо он не спускался до рожковой музыки, но много брал от старого городского романса. Цыгане пришли в Венгрию три века назад и не остались тут кочевниками, как в России, что не мешало Пушкину, а позже Григорьеву, Полонскому и — особенно — Блоку пользоваться цыганскими мотивами в своем творчестве, — они прочто осели на землю (я сам бывал в цыганских деревнях), их искусство, их мелодии проникли в венгерскую кровь. Справедливо говорят о венгерско — цыганской музыке, о ее влиянии на Листа, Брамса и др. Палашти путает ресторанных цыган с таборными и оседло — сельскими. Утверждать, что чардаш не народен, равносильно утверждению, что не народна вся русская музыка, написанная не крюками. Непредсказуемы ходы судьбы, кто бы мог подумать, что мне придется с
