даже чуть веселее обычного. Когда все происходит на твоих глазах, когда оно вплетено в твою повседневность и ты реально служишь страдающему человеку, ты все ощущаешь иначе, чем «сочувствующие» со стороны. Послушать Сашу, так он не сын у одра умирающей матери, а повар — любитель, одержавший победу на районном конкурсе кудесников флотского борща и капустного пирога. Сколько застолий он оснастил изделиями своего кулинарного таланта, у меня аж слюнки текли от аппетитных названий: хинкали, кюфта — бозбаш, лагман, хачапури, китайские пельмени, бастурма. Но это не мешает самоотверженному служению больному бесконечно близкому человеку, не ослабляет горя и тоски.
Потом приезжала журналистка из «Известий», которая недавно писала о Роскине. Она рассказала, что он не просто сдал за последние месяцы, а рухнул в дряхлость. Он прожил очень долгую, опрятную и для человека его круга удачливую жизнь. Он не сидел, и близкие его не сидели. Он был дважды женат, один раз весело, другой раз серьезно, но не тягостно. Жил в уютной, хорошо обставленной квартире, которой не добивался в поте лица, долгое время очень хорошо зарабатывал, а нужды не знал никогда. До старости играл в теннис, а в старости начал водить машину и не бросал баранки до восьмидесяти пяти лет. У него нет ни чинов, ни званий, ни наград, это раздражает его, но одновременно осеняет нимбом гордой независимости. Его уважают, он ничем не поступился в себе. Хорошая жизнь, чистая, безукоризненная. Единственная его боль — потеря Оськи. Боль немалая, но, может быть, не стоит ее преувеличивать, ведь он не жил с Оськой, а был приходящим отцом.
Ездил в Москву. Работал с редактором. С удивлением узнал, что великий смельчак и правдолюбец Б — и — просто мерзавец. Нет, не просто, а коварный и ничтожный. В последнем я не убежден. Он спивается, хотя при диабете и дважды взрезанной поджелудочной железе водка — яд. Это заставляет меня думать, что оп человек несчастный, мучащийся; не имея силы выйти из игры — при его бездарности это был бы конец, он губит себя водкой. Но, возможно, я его идеализирую.
Я отчетливо ощущаю работу моего подсознания. В долгих и мучительных, а порой щемяще счастливых снах является Лена в крайне преображенных образах. То она почти девчонка, то голливудская звезда, то сливается с мамой, то с Аллой. Порой я ее не узнаю и, лишь просыпаясь, в последний миг перед наступлением яви понимаю, что видел Лену, а не девочку, не звезду, не маму и не Аллу. Лена в моих снах всегда милая, привлекательная и веселая.
Опять задумался о вчерашней поездке в журнал. Как погрустнела бедная Инна, какая она жалкая, растерянная. Я понял по ней, насколько серьезен террор, развернутый против литературы. Наша власть на редкость однообразна и традиционна: во всех бедах и уродствах русской жизни всегда обвиняют литературу. Можно подумать, что не жизнь порождает литературу, а литература — жизнь. И стоит что- нибудь запретить в литературе, как механически этот недостаток изгоняется из нашего обихода. Это не от Сталина и даже не от Николая I, — от сотворения Руси стали путать слово с делом.
Читал Тарле о Крымской войне. Чтение мучительное, да иным и не бывает соприкосновение с русской историей. Страшно воевала Россия — человечьим мясом; грудью против снарядов, грудью против танков (уже в наше время). Нераспорядительность, повальное воровство, равнодушие (при жалком энтузиазме и самоотверженности единиц), нерешительность и бездарность, прощающая себе все ошибки и преступления, — это Крымская война, это все другие русские войны.
Малоталантливо воевали и «союзники» — особенно англичане, их лорд Реглан был едва ли не ничтожней наших Меншикова и Горчакова. И у Арно, и у Канробера, и даже у Пелисье — ошибка за ошибкой, промах за промахом. Но все они думали о солдате и старались беречь его. Вот чего и в помине не было у нас, где «солдат спал на спине, а животом прикрывался», где «с каждого сухаря брали от министра до кашевара».
Нахимов был маньяк. В его одержимости Севастополем — что?то нездоровое, почти безумное. Для него не существовало ни мироздания ни культуры, ни Пушкина, ни Леонардо, ни женщин — один Севастополь.
Читаю материалы по декабристам. Интересно, как выглядело 25 декабря с точки зрения царской фамилии. Заодно выяснилось, что Николай был элементарно неграмотен, он писал «арьмия», «перьвий», «недопущать» — совсем по Зощенко. Романовы сюсюкали друг над другом, как старые няньки над писунами — младенцами. Как они чувствительны, сентиментальны, восторженны и утонченны, когда дело касается членов их семьи и высокорожденных родичей, как холодны, грубы и беспощадны, когда дело касается всех других, кроме раболепствующих сановников. Но дошел до записок принца Вюртембергского, и сразу пахнуло интеллигентностью, гуманностью, готовностью к состраданию — никакой азиатчины. А эти — какие?то слезливые палачи. Охают, ахают, умиляются друг над дружкой, рыдают и лупят картечью по безоружному мирному населению. И все у них ангелы, а суперангел — гнусный и двуличный Александр, устроитель военных поселений, отдавший Россию Аракчееву; почти такой же ангел — Николай, убийца с оловянными глазами; два очаровательных ангелочка — фруктовой унтер Михаил и пьяный дебошир Константин. Но святее святых — императрица — мать. У этой святой женщины не нашлось и слова заступничества, когда началась омерзительная расправа над декабристами. А всеми заторханный принц Вюртембергский поднял свой голос в защиту бунтовщиков. Вообще «святое семейство» понятия не имело о милосердии. Но как ни дико, они всерьез верили, что народ их обожает. Хоть бы раз задумались: а за что? За рекрутчину, за поборы и батоги, за нищету, за бесправие? Единственное право русского народа — это крепостное право.
Возился с Голицыным. Никак не могу представить себе его образ в движении. Писать ассоциативным способом можно о себе самом, здесь это не пройдет; в лучшем случае получится некая сублимация проникновения в чужие глубины, игра.
Как мало пищи для раздумий и чувств дает окружающее. Бродят какие?то тени, полупризраки, в них всё угасло, кроме профессиональных навыков. Но и те, в ком сохранилась энергия, так же скучны — заперты на все замки и то ли вовсе лишены душевной жизни, то ли навсегда упрятали ее в подвал, а ключ потеряли. Все мыслят по шаблону, рассуждают по шаблону, чувствуют по шаблону и, похоже, вовсе не тяготятся своим безличием. Легко же пошли на ликвидацию даже слабых следов индивидуальности мои соотечественники. И не просто легко, а с удовольствием, с облегчением, все смертельно устали от «свободы».
В «Известиях» вышло до стыда пресное интервью со мной, даже та крошечная, микроскопическая остротца, что была в моем разговоре, вытравлена без остатка. Заодно я узнал, что начальство не решается опубликовать мой рассказ «Дети лепят из снега», напечатанный в свое время в «Вечерке», в ряде моих книг, в переводах на иностранные языки и экранизированный для телевидения. Причем совсем недавно его опять показывали. Вот до чего дошло!
Снова на первых страницах центральных газет напряженно и пусто улыбаются заурядные, тусклые лица каких — то мифических «передовиков», Да ведь всё это было, было, десятилетиями улыбались герои труда, и всё пустели магазины, всё падала производительность, всё ниже становилось качество продукции и всё длиннее хвосты очередей, и докатились мы до уровня слаборазвитых стран, торгующих не изделиями, а содержимым недр. Воистину: ничего не забыли и ничему не научились. Неужели дело настолько плохо и положение так безвыходно, что ничего не остается, как повторять убогие, давно скомпрометировавшие себя сталинские ухищрения? Как им самим не скучно, не стыдно и не противно.
Вернулся из Узкого. Теперь кажется, что там было хорошо, хотя и немного беспокойно, не сумел я скрыть свое местопребывание. И всё же нервы немного угомонились. Впрочем, телефон быстро растрепал их опять. Коварные венгры, нахальные и недаровитые начинающие авторы, гнусный Феликс Кузнецов, которому нестерпимо охота от меня избавиться да чего?то боязно, какие?то институты, которым зачем-то. нужно, чтобы я у них выступил, давно забытые знакомые и неведомые обитатели помоек — без устали мучают наш телефон.
