значительно. Ну а помирись я с ним, было бы мне легче? Не знаю. Было бы как?то по — другому, мягче, что ли. После смерти мамы ничто меня так не оглоушивало, даже смерть Я. С. (видимо, я уже не любил его), даже смерть Лены (я был готов к ней), и потом — меня обманули, сказали, что Лены нет, когда она уже с месяц лежала в могиле, а к Пете я еще утром собирался на дачу.
Он лежит в морге и терпеливо ждет, когда простятся с великим Томским, испоганившим Гоголевский бульвар и многое другое.
Катя просила меня написать об отце, я сказал ей сквозь слезы: неужели ты не понимаешь, что я не могу. Я понимаю, — ответила она. И всё же, я взял себя в руки и написал.
Я потерял свои записи, сделанные в Узком, но хорошо помню, что почти все они были связаны с Петиной смертью. Я работал и много работал: перепечатывал повесть о Кваснике, но стоило мне оторваться от машинки, и тут же в башку лез Петя. Никогда не представлял, что он так мнйго значит в моей жизни. Я так охотно и надолго ссорился с ним, так раздражался всеми его неверными поступками, а их было немало, так сурово судил его безответственное отношение к Оле, что и вообразить не мог мою сегодняшнюю боль. Оказывается, все мои претензии к нему не стоили выеденного яйца, я любил его, пусть не так безмятежно, как Павлика и Оську — да ведь то было на заре туманной юности, — но столь же сильно и преданно. Эта новая пустота уж ничем не заполнится. Впервые я остался без друга.
Алла была на Петиных похоронах. Всё выглядело пристойно, хотя и холодновато. Но ее удивило, как серьезно, благодарно и добро относились к Пете в институте. Говорили о том, что у Пети была самая интеллигентная кафедра, это вроде бы неожиданно, но Петя, сын ларечника, обладал истинной интеллигентностью, в отличие, скажем, от внешне более цивилизованного Володи. Тот — черный хам в душе, Петя — интеллигент. Он был мягкий человек и жалостливый, хотя и слабый. Но он не принял причастия дьявола, поэтому и ушел без признания и наград, а смотревший на него сверху вниз Володя — обожрался этим причастием.
1985
Апрель 1985 г.
Всякое столкновение, просто сближение с тем, что заменяет у нас действительность, ошеломляет. Представить себе умозрительно всю степень коррупции, взяточничества — прямого и косвенного, — трусости, перестраховки, забвения всяких приличий — невозможно. Вот сейчас я отчетливо вижу, что меня уже вторично выживают из телевидения и кино. На телевидении я занялся предельно скромным делом — учебными передачами для четвертой программы, идущей в те часы, когда никто телевизор не смотрит. Но и здесь я кому-то отдавил смердящие ноги. Моя активность стала опасна для околонаучных побирушек, грызущих свой серый телевизионный сухарь. Сегодня режиссер X. сказала мне прямо: «На вас ополчились, потому что ваши передачи слишком качественны». Они подчеркивают убожество того, что тачают безымянные кандидаты наук, делясь скудным гонораром с карликовым начальством учебных передач. Для меня эта деятельность — игра, радость, отвлечение, я просаживаю на съемках всё, что мне следует за работу, а для них — способ жить. И меня выталкивают и вытолкнут, как пить дать. Киношники тоже сомкнули ряды. Долгим неучастием в киноделах я усыпил их бдительность. Они и оглянуться не успели, как в работе оказались: «Бемби», навязанный студии Горького чудовищным упорством Наталии Бондарчук, совместный с венграми «Кальман», американский «Петр I» — этот «неслыханный» по нашим масштабам договор и переполнил чашу терпения. Теперь творится что?то безобразное: на «Голицына»[150] не подписывают договор, ибо нельзя иметь на студии два договора, но ведь «Бемби» уже сдан и принят, стало быть, никакого договора нет. «Мосфильм» спускает на тормозах «Школьный альбом» — без всякой причины. Наверное, с этим можно бороться, но нет ни сил, ни желания. В свое время я навязал «Мосфильму» «Ивановых», и что из этого вышло? — стыд и срам. Если студия не хочет, ты ничего не добьешься. Надо делиться: с режиссером, главным редактором объединения, иногда с директором студии или его замом, с кем?то в Главке кино, но делиться обязательно, иначе ты разрываешь цепь.
Меня постиг ряд каких?то необязательных неудач. Французы отказались печатать почти готовую книгу о Чайковском. Похоже, это связано с общим, мягко говоря, охлаждением к нам. Мою прекрасную передачу об Анненском сняли, вдруг выяснив, что Анненский — декадент. Передачу о Лермонтове зажали намертво. Повесть о шутах вернули из «Огонька». Разбили новую машину. С «Чайковским» (кино) глухо. Все?таки я запрограммирован на неудачу. У всех людей бывают просветы, у меня — никогда. Даже в мелочах мне не везет. На премьеру «Кальмана» пригласили с опозданием, я не смог приехать. На премьеру, которую устраивала Верушка, просто забыли пригласить. Повесть о Кальмане печатать отказались (венгры), — почему? — никто не может сказать. Ко всему еще нашему столяру отрезало ленточной пилой два пальца. Все мучительные работы по перестройке квартиры встали намертво.
На это накладывается общий кошмар ликвидации литературы и всей культуры под видом борьбы с пьянством. Как жить дальше, чем жить? Никогда еще не было у меня такого панического состояния.
Работать я стал ужасно медленно. И воображение скисло. Как легко, играючи, писал я раньше сценарии; как трудно — сейчас.
Любопытно: в России тронуть пьянство, значит, убить литературу. Советскую — во всяком случае. Во всей необъятной «Человеческой комедии» Бальзака пьют меньше, чем в одном рассказе Е. Носова.
(Сегодняшний комментарий: «Голицын» ставится, машину отремонтировали, передачу об Анненском разрешили и пустили по первой программе, передача о Лермонтове ставится так часто, что надоела мне самому. Повесть о шутах вышла в «Октябре», печатается в моем новом сборнике и в альманахе. Французы издают повести о Чайковском, квартира давно приведена в порядок, хотя пальцы у столяра не отросли. Пить помаленьку продолжают — и в жизни, и в литературе. Решительная победа над алкоголизмом одержана в кино. А вот успех «Кальмана»[151] сорвали, настолько, что оператор
Запись делаю перед приездом школьных друзей. Два дня провел с Андроном. Впечатление тяжелое, не от него даже, он человек в поверхностном общении необременительный, а от той атмосферы, которую он приносит с собой. Мир кажется насквозь гнилым, прагматичным, корыстным до задыхания, пустым и неценным. Неужели всё до конца прогнило? Неужели не осталось хоть немного бескорыстия, жалости, душевной щедрости? Ну а мы с Аллой — монстры?
Как всегда противоестественно быстро отшумел наш стариковский праздник. Как медленно влачится порой время и как умеет оно промелькивать — никакая молния не сравнится. Хоть бы раз затомиться на таком вечере, это было бы насыщением, но нет, с каждым разом всё мимолетней, всё нереальней. И приглядеться не успеешь, а уже сигналит за калиткой автобус — пора… И на что ушло время, ведь шесть часов — это много, это долго, и тут — будто вспышка при фотографировании. Все ли так ощущают или я один? У души свое время — не равное физическому, и мое время мчалось так, что я слышал свист в ушах. А теперь оно поползет привычностью плохой работы, мелких неприятностей, докучных обязательств, страха смерти.
Прощаясь, Андрон сказал у калитки: «Я очень тебя полюбил». И прозвучала искренняя нота. Он беспощадно современен, но что?то человеческое живо в нем. Он сам освободился от своей огромной семьи, бывших и действительных жен, детей, полудрузей, знакомых и способен жить так, но, видно, не может человек, чтобы к нему совсем не поступало тепло из окружающего. Он с удивлением обнаружил, что общение с ним для меня важнее денег, успеха. Он привык, что все отношения людей строятся лишь на взаимной выгоде. И, наверное, впервые увидел, что может быть иначе. Что?то в нем дрогнуло. Но полагаю, он быстро возьмет себя в руки.
Звонил Курбатов. Рассказывал, что Гейченко в канун пушкинского праздника положили в местную больницу, откуда увезли в Ленинград ставить стимулятор на сердце. Праздник впервые прошел без него — тускло и бестолково.
«Но он оставил по себе странный звук, — сказал Курбатов, — Какой?то маленький ансамбль не то
