Дай Бог, чтоб ничто нас не разлучило с Аллой. Люди, даже близкие, даже любящие, так эгоцентричны, самодурны, слепы и безжалостны, что очень трудно сохранить союз двоих, защищенных лишь своим бедным желанием быть вместе. Но на этот раз я не дам изгадить себе жизнь.
1970
Завершился акуловский цикл. Сперва пришел плоский пакет, там оказались акуловские фотографии и письмо от Ляли — милое, мягкое, женственное письмо с благодарностью за дачные рассказы. «Мне больно, что никто вас не поблагодарил, а ведь для многих из нас акуловские дни были лучшей порой жизни». И я, в который раз забыв, что нельзя вызывать духов былого, стал ей названивать, чтобы увидеться. Меня не остановил, не насторожил даже последний разговор с Лялей. Она не слушала моих объяснений, почему я не могу приехать в назначенный день, она говорила мимо меня, мимо моих слов, как заведенная, и не могла остановиться. И хоть речь ее была не только связной, но и квалифицированной в слове, я решил: она с приветом, и не ошибся.
Живет она на улице Короленко, напротив кожного диспансера, с которым у меня связаны такие приятные воспоминания. Деревянный домишко стоит в глубине заснеженного двора, куда я едва въехал.
Вначале я увидел лишь несуразную, полную женщину, нищенски одетую, в обставе нищенского жилья. Полторы комнаты, иными словами, — комната с окном и темный чулан со стеллажами, на которых рухлядь альбомов и книг соседствует с рухлядью домашней утвари. В жилой (нежилой) комнате — лежак, письменный стол, стул, табурет, на стене — громадный натюрморт без рамы. Это даже не бедность, а то, что после бедности.
В лице хозяйки сохранилось что?то от той Ляли, которую помню, которую в нежном возрасте четырех лет заставлял целоваться за шоколадное драже. И вместе с тем это лицо жительницы другой планеты: губы всё время пересыхают, а в уголках вскипает пена. В косых прорезях странно заваливаются темные, без блеска глаза. Разговор почти нормален. Трезвая жесткость характеристик отца, матери, теток, вообще всех акуловцев, сурово — горькое отношение к окружающему. Смущает лишь неконтактность с собеседником. Порой мне казалось, что меня нет, и Ляля ведет разговор с пустотой. Она ничего не спрашивала ни обо мне, ни о моих близких, даже о маме, которую она знала и помнит. Слабый интерес был проявлен лишь к моему инфаркту, потому что сама страдает сердцем. И при всём том она добра, угощает, не знает чем бы попотчевать, ставит на стол вино, какие?то настойки, соки, печение, пироги, то и дело предлагает чай, кофе. Заставляет взять с собой черноплодную рябину, яблоки, какую?то рыбу. И всё это у нее не покупное, а случайное: кто?то завез, забыл, оставил, прислал на праздники.
Свое несочувственное отношение к людям объясняет собственной страшной жизнью. Считает, что ее судьбу погубила мать, поместившая ее по материнской глупости в сумасшедший дом, в самый что на есть — в Сокольники. Там ее лечили шоковыми дозами инсулина, наградили сахарной болезнью да и сердце ей сорвали. Пробыла она там всего три месяца, а вышла полуинвалидом и потом, чуть не до последнего времени, состояла на учете в районном психиатрическом диспансере. Ляля считает, что всегда была совершенно здорова, лишь нервно возбудима. Мать ненавидит. Считает, что потеряла мужа из?за того, что свекровь проведала о ее мнимой психической неполноценности. Муж — эпилептик, от второй жены родил ребенка — полуидиота. Хороший клубок…
В ответ я пытался рассказать ей о своих нервно — психических недомоганиях, но получилось бледно, и ее не заинтересовало.
Бедная, бедная Ляля — крошечная акуловская красавица!..
А судьбы у акуловцев оказались грустные, что, впрочем, и не удивительно, у кого они веселые? Хозяйка прошла через лагерь и ссылку и умерла в нищете. Дача была конфискована сразу после ареста хозяина, в начале тридцатых годов. Он умер в лагере. Лялин отец, шалопай, забулдыга и гитарист, — он дивно пел под гитару «Мы на лодочке катались» и «Сирень цветет», — умер молодым, потеряв перед этим семью (потеря, по — моему, не слишком тягостная). Мура Муромкина — пенсионерка, муж погиб в войну, один из сыновей — с уголовными наклонностями, другой — пьяница. Галя — унылая старуха; остальные просто умерли. Колька Шугаев погиб на фронте. Странно, я как?то упустил Таню, о которой писал. Кажется, с ней всё более или менее в порядке. Да, нечасты счастливые судьбы!..
Каждый день хожу на лыжах, но, пожалуй, еще ни разу не доходился до той усталой бодрости, как то бывало в прежнее время. Какая?то слабость не оставляет. И не поймешь, в чем ее корень: в сердце, в мышцах, в костях? Небесный пейзаж второй половины двадцатого века: большой ИЛ-14, идущий на посадку, в безумной высоте светлый крестик — ИЛ-62, тянущий за собой ватную дорожку, и белая круглая наивная луна между ними.
Падь оврага была сизо — синей, дымчато — сизой, вернее, и даже вблизи производила впечатление глухой стены. А на другой день она оказалась ярко — синей, как в марте, и все тени под деревьями и в лунках копытных следов в поле были ярко — весенне — синими, и стало ясно, что зима кончается.
И вдруг пошел снег, завернул мороз, зима началась сначала. Снег на деревьях сухо спекся и не отваливается даже при ударе лыжной палкой по сучьям…
На днях шел па лыжах в березняке по ту сторону речки и вдруг услышал выстрел. Через некоторое время наткнулся на шофера из профилактория и двух его дружков из военного городка. У шофера за спиной висела двухстволка, а дружок нес за шею чирка — свистунка. Зазимовал подранок на нашей речке, возле спуска нечистот, где и в морозы вода парится, совершил невероятный подвиг самосохранения, явил некое биологическое чудо и был застрелен в самый канун весны.
Вот и кончилась долгая Фенькина жизнь. Без малого пятнадцать лет назад ее принесла Даша крошечным черным комочком. Спаниель Степа, давно умерший, не принял котенка, и мы велели Даше вернуть его хозяевам. Ей было лень ходить, и она просто вышвырнула котенка за калитку. В тот вечер мы с Я. С. уезжали зачем?то в Москву. Степа пошел нас проводить к машине и вдруг стал яростно облаивать сугроб, а потом копать его лапами. В снежной могилке лежал, топорщась каждым волоском шерсти, наш котенок. Выброшенный Дашкой, он никуда не пошел, поняв темным и безошибочным чутьем, что его дом здесь, вырыл себе ямку, чтоб не замерзнуть, и стал ждать. И дождался. Мы умилились, почти расплакались, покрыли Дашку матом и отнесли котенка домой.
Началась бурная жизнь Феньки. С котами, свадьбами, ро — дами четырежды в год, с бесчисленными котятами, которых безжалостно топили, — Фенька дня три орала, потом забывала, что они были, с мышами — домашними и полевыми, странными исчезновениями и появлениями, когда мы уже ставили на ней крест, с дружбой Кузика и бессильной ненавистью Дарки, с хорошей едой и свежим молоком, с любовью и уважением дома, с бельчонком, вскормленным ее сосцами, с пушистой дочкой Жанной, которой мы дали вырасти, с долгой, страшной, мучительной болезнью. У нее был рак, опухоль распадалась. У нее облез живот, задние ноги, кровоточащие, гноящиеся шишки изъязвили брюшко. Дарка перестала кидаться на больную старуху. Она почти всё время спала в кресле или на нашей кровати, оставляя несмываемые следы. Мы не решались умертвить ее, хотя врачи вынесли свой приговор еще год назад.
Сегодня это было сделано. Укол в сердце «нашатырной иголкой», совсем как у Пастернака. До самой смерти мордочка у нее оставалась выразительной, умной, необыкновенно милой. У меня такое чувство, будто сегодня завершилась чья-то долгая, достойная и полезная жизнь. Даже жалости особой нету, как после смерти Мичурина, «всё успевшего» по словам Довженко.
За это время вот что случилось: я перевалил за полстолетия. Произошло это без всяких стыдных сопутствий, чего я опасался. Моя официальная полупризнанность позволила мне избежать фальшивых клубных почестей. А моя несомненность для значительного круга людей возвела условность в ранг действительности. Это относится и к вечеру в Литературном музее, и к застолью в Доме актера, и даже к