находили и возвращали. На этот раз он таки сумел уйти. Говорят, что на природе у собак восстанавливаются некоторые древние инстинкты. Видимо, собаки, охранявшие наших далеких предков, не считали удобным умирать на глазах хозяев. И бедный седой шестнадцатилетний Кузик, всю жизнь отличавшийся редкой деликатностью и добротой, не захотел досаждать хозяевам своей смертью. Но как он, полуслепой, почти лишившийся чутья, сумел отыскать невидимый лаз в заборе и такое укромье, где его не нашли — уму непостижимо. Мне кажется, что он не ушел, а вознесся.
Какое это было милое, безвредное, преданное, ласковое, святое существо! Он не причинил зла ни одному насельнику мира. Однажды я пытался натравить его на огромную, чудовищно уродливую жабу, жившую в огороде и вдруг подползшую к самому крыльцу. Кузик обнюхал ее, помахивая напрягшимся хвостиком, и полюбил всем сердцем. Шестнад цать лет прожил он с нами, перенес две смертельные болезни: железницу и чумку, пережил Рому и Проню, Дару и Феню, изжил себя до конца и был взят на небо.
Вот и кончилось то, что началось так давно, кажется, в начале жизни, а на самом деле, так недавно, что доставляло столько радости, а порой страха и смертной жалости, что было словно душой дома, его скрытой добротой, увы, на поверхности этой доброты почти не осталось.
Вчера выступал в Институте культуры, в г. Химки. Это уже не Москва, а область, хотя Институт стоит сразу за кольцевой дорогой. Но это не Москва и в другом смысле. Дворец культуры, в котором я выступал, — бывший клуб некогда преуспевавшего, а ныне пришедшего в упадок колхоза; аудитория — по виду ученики ФЗУ и ремесленных учи — лищ, на деле же студенты: будущие культмассовые работники, дирижеры любительских хоров, режиссеры народных театров, а на галерке — местная шпана не подмосковного даже, а уездного обличья. Да и всё тут принадлежит не столичному укладу семидесятых годов, а послереволюционному Моздоку. Это укрепило мое ощущение, что мы сползаем в эпоху военного коммунизма — по фразеологии, одежде, пище, несытости серых лиц, какой?то странной наивности (в чем ее корень?), даже некоторому идеализму вконец замороченной молодежи.
Но не об этом завел я речь. На вечере появился отставной полковник Рощин (у него оказалось имя: Семен Ильич). Да — да, тот самый волховский Рощин, который был моим первым фронтовым начальником, отцом — командиром, столь трогательно стремившимся отправить меня в лучший мир. Но почему?то я не вынес к нему такой ненависти, как к Кравченко, Полтавскому, Верцману. Что?то его отличало от них, какая?то чистота, даже наивность. Он гадил не со зла, а по наущению хитрых подлецов, угадавших его стремление подтянуть «штафирку» (это я), заставить его «понюхать пороху». Он посылал необученного, неумелого человека туда, где и матерому фронтовику пришлось бы нелегко. Он был жесток ко мне — иногда по — крупному, иногда по — мелкому, что куда хуже. Если я уцелел, то никак не его молитвами. Он серьезно уверял меня, что избегать ранения не стоит, это, мол, хорошо для репутации отдела. По раненым мы уже обскакали отдел агитации и пропаганды и не мешало бы увеличить разрыв. Так сказать, не успокаиваться на достигнутом. Но подлости в нем не было. Больше дурости. Недаром же в моих рассказах и повести он прошел со знаком плюс, что обозлило одного ленинградского критика, тоже воевавшего под началом Рощина. Наша встреча стала моим реваншем, тем реваншем, о котором я вначале лишь беспочвенна мечтал, а потом ждал как вполне возможную реальность (не случайно же всплыл из мистической тьмы Татаринов), получив же, остался почти равнодушен. Всё приходит слишком поздно: любовь, деньги, признание, известность, отмщение. Надо было послушать, как убежденно, от всей души расхваливал меня Рощин, как превозносил мои боевые подвиги, спутав меня, очевидно, с персонажами моих военных вещей: Ракитиным и Чердынцевым, с трибуны Дворца культуры. Он верит в написанное мною, как в воинский приказ или передовую «Красной звезды». Это подтверждает мою старую мысль о нереальности реальной жизни и всевластии литературы, которая вовсе не воспроизводит, не отражает, а творит действительность. Иной действительности, кроме литературной, нет. Вот почему наше руководство стремится исправлять литературу, а не жизнь. Важно, чтоб в литературе всё выглядело хороню, а как было на самом деле, никого не интересует. Нет иной реальности далеких волховских дней, кроме той, что придумал я (разумеется, в разрезе 7–го отдела). Это стало законом не только для Рощина, но и для Мишина, для Килочицкой, для Кеворковой, для Татаринова и многих других. Они пожертвовали правдой собственных воспоминаний, чтобы принять высшую, литературную правду. И я в принятом ими варианте событий естественно стал главным и любимым героем. Они забыли даже то дурное, что делали мне. Они искренне убеждены, что всегда любили меня, гордились мною, самым боевым и лихим политотдельцем Волховского фронта. Насколько поэзия сильнее правды!
И все?таки хорошо, что вчерашнее было, хотя отчего?то грустно. Наверное, оттого, что всё приходит слишком, слишком поздно.
Л вообще было убого и трогательно. Бедный армянский мальчик называл меня, выступая, «снежной вершиной» и подарил выточенного из дерева козла; чтица читала из рассказов о Гагарине, студенты разыгрывали Трахманиану — по нашему фотоальбому, а пианистка, лауреат какого?то захудалого конкурса, играла в честь мою и Аллы. И была во всем этом любовь — запоздалая, — трогательно, глупо, грустно…
Ездили к Пете в Дедовск по Волоколамскому шоссе. Оп купил там сруб — половипу сильно недостроенной дачи и поселился вместе с Олечкой, своей бывшей ученицей и возлюбленной. Поступок отважный и несколько диковатый. Нет ни воды, ни канализации, ни теплого сортира (влюбленные ходят в ведро), ни гаража, ни надежного подъезда к даче. Жить там суровой зимой — труд героический. Пете — пятьдесят шесть, он недавно перенес тяжелую операцию, теперь у него дырка в жопе, у Олечки — цистит, наверное, простудилась в ледяной дачной уборной, прежде чем научилась пользоваться ведром. Жратвы, конечно, поблизости нету и ресторанов нет и собутыльников. С горя Петя отпустил усы, которые ему очень идут. Он похудел, осунулся, но внешне стал лучше, значительней. Красивый грустный стареющий мужчина — образ привлекательный. Старость не унизила, а как?то подняла Петьку, чего не скажешь о большинстве из нас.
И сейчас на душе печально и чего?то жалко: то ли молодости, то ли истаивающей жизни, то ли чего?то упущенного. Хорошо, что съездили, не поленились.
Смотрю на нового черненького щенка Митю и удивляюсь, почему не написал о его появлении в нашем доме. Случилось это два месяца назад, вскоре после исчезновения Кузика. Я сидел в кабинете, когда снизу раздался лай уличной собаки Ваксы, любимицы поселка. Сбежал вниз. Вакса явилась не одна, а в сопровождении крошечного черного сына. Полуторамесячный щеночек посмотрел на меня сонными медвежьими глазками и вдруг склонился в глубоком поклоне: попка кверху, правая лапка выставлена вперед и к ней косо посунута головка. У циркачей это называется «сделать комплимент». Я взял его, пушистого, теплого, и отнес в постель спавшей Аллы. Она проснулась, ахнула и тут же влюбилась в щенка. Я сказал ей, что Вакса привела его по объявлению: «Пропала маленькая черная собака. Нашедшему — вознаграждение». Вакса тут и<е получила миску борща и замечательную сахарную кость. Щенка общим семейным советом нарекли Мигей. Вечером Алла вылавливала блох, резвящихся на его розовом голом брюшке. Спущенный на пол, Митя тут же сделал комплимент. Он то и дело всех приветствует и благодарит — на редкость любезный малыш. Старики его тоже приняли, мама горячее, Я. С. холоднее. Он — теоретик чувства и считает, что надо хранить верность Кузику. Мама, как и всегда, естественней, непосредственней. В общем, щенок пришелся ко двору. Атмосфера дома подобрела.
У меня гипертония. Теперь это ясно. К промежуточному финишу (55 лет) я подхожу тяжело и банально больным: ишемия и гипертония. Надо делать выводы. Есть три пути: плюнуть на всё и жить, как жилось: напиваться, когда охота, изнурительно работать, ездить; куда заблагорассудится — словом, идти смело и беззаботно навстречу недалекому концу. Это было бы прекрасно, если б знать, что ты идешь к настоящему концу, а не к параличу, идиотизму или кошмару последних лет Драгунского. Есть другой путь: повернуть свою жизнь на сто восемьдесят градусов — бросить пить и гулять, максимально сократить рабочий день, жить по строжайшему режиму, жрать лекарства и ездить по санаториям. Что?то останется: поездки, рыбалка, лес, книжки, музыка. Третий путь, самый легкий, самый трусливый и самый манящий: не делать окончательных выводов, «ограничивать себя», как будто это возможно! — иными словами, грешить и каяться, злоупотреблять, а потом бегать к врачу, «проходить курс», поправляться и — опять в пугливый грех. Пока что я ближе всего к этому третьему пути. Жаль, что дом, за исключением Аллы, перестал