в снегу его предшественник, но репрессии обрушились на отдыхающих. «Так и во всем всегда», — писал Галактион Табидзе…
Читаю переписку Л. Толстого. Крепко же боялся он смерти, сколько ни уверял себя в обратном. И как хотелось ему преодолеть этот страх, порой он почти убеждал себя, что ничуть не боится и приемлет, и тому подобное, а внутри всё дрожало жалкой дрожью. И Лесков боялся, а Фет так прямо с ума сходил от ужаса. Не знаю, как обстояло с этим у Достоевского, однажды уже перенесшего смерть. Толстой, Лесков, Фет не просто боялись смерти, всё их существование в старости было наполнено предчувствием смерти, невыносимой тоской перед неизбежным. Скучная штука! А где же те деревья, о которых Тютчев писал:
Похоже, что как раз сам Тютчев был таким деревом.
Письмо Горького Толстому (неотосланное): такое праведное, справедливое, умное, неоспоримое и… нищенское. Теперь?то мы знаем, чего стоили все эти пресловутые «жертвы». И как ни крути, а ничего, кроме личного самоусовершествования, нету. Пусть утопия, но хоть безвредная, в отличие от остальных способов улучшить человечество — преступных и столь же тщетных. Впрочем, от самоусовершенствования есть какой?то толк: в мире становится чуть меньше мерзавцев, все остальные пути ведут лишь к усилению рабства. Глумились, глумились над философией Толстого, а он оказался дальновидней всех. А трудно ему было с окружающими. Никто ни черта не понимал, ухватывали форму, а не суть, всё доводили до глупости, до мелководного расплыва собственного ничтожества. А рядом, кость к кости, — страшная мещанка шекспировского масштаба.
Разговор с профессором — нефтяником на дороге. Он худой, высокий, моложавый, с большим хрящеватым носом — копия Шеры Шарова, хотя сразу видно, что русский. Это довольно распространенный и едва ли не самый неприятный тип русских лиц. Но человек славный — открытый, горячий, заинтересованный, немного смущающийся. Всё читал, помешан на советской литературе. Оказывается, как важно людям то говно, которое мы поставляем. Не в первый раз замечаю я повышенный интерес к творчеству В. Солоухина. В чем тут дело? Пишет он большей частью довольно обыкновенно, к тому же бессюжетно, о вещах вроде бы далеких от обывательского вкуса. Не Штемлер и не Карелин — змеелов, а захватывает чи тающую полуинтеллигенцию. Этому ведущему читателю он понятен и доступен и при этом всегда что?то открывает. Солоухин — настоящий полупроводник культуры. Он начинает с азов и приводит к чему?то простому, но не общепризнанному. Это то, что надо. Мой собеседник признался, что стихи Ахмадулиной он вовсе не понимает, но поддается шарму, манере чтения и всегда слушает ее по телевизору. Он ведет кафедру в институте и говорит, что нынешняя техническая молодежь, в отличие от молодежи пятидесятых, шестидесятых, начала семидесятых, ничего не читает, лишена каких-либо культурных страстей и вообще бездуховна. Ищет лишь одного — удовольствия мига. Кажется, это и есть «ловить кайф» — одно из новых противных речений.
Прекрасная прогулка. Вышел после ужина. Над лесом стояла луна — белая на голубом расчистившемся небе (днем валила крупа). Я шел на розовый, а потом огнистый закат, сосредоточившийся в конце дороги. Ни единого отблеска>не уделил он прозрачной глубине березового редняка, мимо которого я шел. В жемчужном воздухе березняка удивительно белы были стволы берез, каждое дерево стояло наособь, в своей отдельной красоте. И уверенно хороши были четкие темные полоски на стволах. Когда я повернул назад, розовое распространилось по всему небу, заполнило прозоры между деревьями, все лесные скважины, а луна, налившись золотом, поднялась высоко, загустив голубизну вокруг себя. И во всём этом ощущалось весеннее, и я давно не чувствовал такого счастья. Наверное, ради этого я и рвался сюда. Господь Бог здесь не мудрил: раскидал березняк по гтлощине, разломил его в одном месте болотом с двумя озерками, а в другом бур — ливый ручей пустил поперек дороги, и ничего больше не надо. И насиловать себя на писание рассказов, когда не хочется, тоже не надо. В старости всё должно быть естественным.
Часто говорят о том, что «всё вернулось на круги своя». И верно, многое в формах государственной жизни, политики, методах управления, пороках (и вверху, и внизу) стало один к одному с прошлым. Но всё же одно новшество — и немалое — есть: выработался новый тип человека. Разумеется, этот тип вобрал в себя что?то от прошлого, но в целом он нов и являет собой нечто невообразимо омерзительное. Это сплав душнейшего мещанства, лицемерия, ханжества, ненависти к равным, презрения к низшим, и раболепства перед власть и силу имущими; густое и смрадное тесто обильно приправлено непросвещенностью, алчностью, трусостью, страстью к доносам, хамством и злобой. Несмотря на обилие составных, это монолит, образец прочности и цельности. Об этой породе не скажешь, как о черном терьере, что она недовыведена. Тут всё закончено и по — своему совершенно. Порода эта идеально служит задачам власти. Нужна чудовищная встряска, катаклизм, нечто апокалипсическое, чтобы нарушились могучие сцены и луч стыда и сознания проник в темную глубину.
При моем стремлении к затуманенности, к тому, чтоб не знать или знать не до конца, я был бы счастливей в другом веке, в другом пространстве. О, мир Марселя Пруста!.. Но есть горькое удовлетворение в том, чтобы родиться и жить и, наверное, погибнуть тогда и там, где сорваны все маски, развеяны все мифы, разогнан благостный туман до мертво — графической ясности и четкости, где не осталось места даже для самых маленьких иллюзий, в окончательной и безнадежной правде. Ведь при всех самозащитных стремлениях к неясности, недоговоренности хочется прийти к истинному знанию. Я все?таки не из тех, кто выбирает неведение. Я не ждал добра, но всё же не думал, что итог окажется столь удручающ. До чего жалка, пуста и безмозгла горьковская барабанная Дробь во славу человека! С этической точки зрения нет ничего недостойнее в природе, чем ее «царь».
А луна, словно нет нефтяного остервенения, солдат в трюмах грузовых пароходов, обмана, зверств, убийств и грязной демагогии, поднимается в свой час в чистое прекрасное небо, сперва оранжевая с краснотцой, как апельсин — королек, потому золотая и, наконец, серебряная с призолотью, и березы с каждым днем наливаются соком, и желтеют цветы мать мачехи на коротких тугих стеблях, и тянут на северо — восток журавлиные стаи над землей, которую мы превратили в свинюшник.
Я знаю, почему мне не пишется. Журавлиное затенилось во мне мелкими обидами, ползущими заботами, тусклой житейщиной.
Все, кого я ни читаю, — Трифоновы разного калибра. Грекова — Трифонов (наилучший), Маканин — Трифонов, Щербакова — Трифонов, Амлинский — Трифонов, и мой друг Карелин — Трифонов.
Жду поездку домой как величайшего праздника. До сердечного сжатия хочется увидеть Прохоренка — грязного, вонючего, в свалявшейся влажной шерсти и, наверное, уже забывшего меня. Неужели он, действительно, соединился во мне с Лешей? Я давно уже не могу так любить собак, да и не только собак. Но не хотелось бы, чтоб он стал каким?то фетишем, омываемым жидкой старческой слезой, как Кузик у мамы и Я. С. Отношение к собаке должно быть бодрым, веселым и товарищеским, иначе это гадость.
Читал Курта Воннегута, оказывается, не впервые. Читать легко, есть хорошие остроты, есть даже пафос, а в целом что-то дешевое, ширпотребовское. К сожалению, нашел здесь некоторые вещи, которые считал своим открытием, например: писать о переживаниях человека через те биологические процессы,
