Публику учат, что мы все планеты причесывали под одну гребенку, что после пробора любой мир похож на любой другой обработанный. Неправда! Каждый может в этом убедиться, достаточно съездить туда, где нам дали приложить руку. Или хотя бы порасспросить тамошних колонистов: они вам скажут, что их планета единственная в своем роде. Но лучше всего об этом знают куаферы, потому что именно они создавали и сходства, и отличия, потому что именно они первыми знакомились с новой природой, и такой вот пикник, хотя он ничего общего не имел с куаферскими обязанностями, был все же частью нашей работы — говоря суконным языком деятелей вроде моего подзащитного друга дю-А, приемкой объекта. Мы уничтожили вонь, мы украсили корневые клубни, свойственные галлинским деревьям, разноцветными грибными семействами, по которым ползали огромные желтые гусеницы, мы засадили остров земными, инопланетными и искусственно созданными цветами, мы дали Галлине птичий мир, какого нет нигде, — очень редкая подсистема Ацтеки, мы создали гибрид галлинского дерева-исполина с уальским папоротником (огромные зеленые полотнища листьев складками опускались до самой земли), мы… нам очень нравилось то, что мы сделали.
— А ты говорил, что пробор зверский! — сказал Лимиччи.
Дю-А даже не понял сначала, что обращаются к нему. Он посмотрел на Лимиччи и вопросительно растянул губы (он так и не научился правильно улыбаться).
— Ты что, не помнишь, как Ацтеку на собрании клял? Вот она, смотри, какая твоя Ацтека! Твой план, гордись.
— Ну что вы! — сказал дю-А. — Моя доля не так уж…
И замолчал. И расслабленно огляделся. Ему нравилось то, что мы сделали с островом.
— Художнику, художнику нужно больше воли давать! — возразил я. — Тогда еще лучше было бы.
— Вечно ты про художника. Это прямо у тебя пунктик какой-то! — весело огрызнулся Элерия, которому пару раз попадало от меня за шуточки с Мартой.
Но тут разговор прервался. Одновременно из трех мемо грянула… я не знаю как назвать… музыка?.. И мы заорали, загорланили, зарыдали очередную дичь, полную эмоций и совершенно лишенную смысла, которую принято сейчас называть куаферским песенным фольклором. Мы сделали остров и теперь ехали развлекаться.
А развлекались мы так. Выбирали какое-нибудь ровное, без деревьев место, ставили бронеколпак со списанной «Птички», один из играющих залезал внутрь, другой, с пистолетами в руках, оставался снаружи, напротив первого.
Для большего шума пистолеты брались пороховые. По сигналу тот, который снаружи, прицеливался в того, который внутри, и с обеих рук начинал пальбу — пока хватало патронов. В это время тот, который внутри, должен был смотреть на него, не отрываясь и не моргая. Вдобавок тому, который внутри, полагалось весело улыбаться. Моргнув, он лишался права пострелять в бронеколпак и выбывал из игры, а тот, который снаружи, занимал его место. Победивший всех получал звание Хапи Железные Нервы и награждался почетным земным обедом, приготовленным заранее с великой любовью.
Некоторые старались взять скорострельностью, корча при этом неимоверно зверские рожи: поднимался грохот, на колпак обрушивался шквал огня, пули с тошнотворным визгом улетали вверх после рикошета, и тому, который внутри, могу сказать по опыту, приходилось несладко. Некоторые, наоборот, играли на неожиданности: прогуливались перед колпаком, отворачивались, разглядывали ногти и прочими способами отвлекали внимание того, который внутри, чтобы потом, когда он потеряет бдительность, бацнуть по нему из самого невероятного положения. Таких мы торопили, потому что их фокусы слишком много времени отнимают, а пострелять каждому хочется.
И все это время тот, который внутри, бодро таращил на мучителя глаза и лыбился — не улыбался, а лыбился, по-другому сказать нельзя. Более идиотской гримасы, чем у сидящего под колпаком, я, сколько живу, не видел.
Дю-А был принципиальный противник подобных игрищ, и мы с интересом ждали, как он поведет себя на этой фазе нашего пикника. Он никогда не видел, он только слышал, как играют в хапи, но ему и этого оказалось достаточно. В период занудных обеденных поучений он часто говорил о хапи, видя в ней яркий пример нашей несерьезности и даже глупости вовсе.
— Детство какое-то! Вам поручено архисерьезное дело, а вы игрушки себе придумываете, да еще какие опасные, какие беспардонно, разнузданно глупые! Взрослые люди, а все в коротких штанишках бегаете. Отсюда и жестокость ваша, и вандализм — инфантильные вы, маленькие. Фу!
Я еще заранее принялся его обрабатывать на предмет поучаствовать в хапи. Он вскипал, он разбухал от негодования, но я принимался толковать ему про политику, про «некоторые необходимые непрямолинейные изгибы административного поведения» (он страшно любил подобные словоколовороты они его зачаровывали), про то, как поднимет он свой престиж в глазах куаферов и какую выгоду принесет ему и будущим проборам этот тактический шаг — участие в хапи. И он недовольно, с былым высокомерием, согласился.
Не знаю. Лично я любил хапи, я и теперь вспоминаю о ней с удовольствием. Не понимаю я обвинений дю-А; мне казалось, мы действительно становились тогда детьми, нас ничто не заботило, а что в этом плохого? Это, наоборот, очень здорово — так пощекотать нервы, когда ты знаешь, что уверен в себе, а другие точно так же в тебе уверены. Когда знаешь, что единственное, чего нужно опасаться, — это смерть; А чего ее опасаться?
Мы добрались до мыса, как следует подзаправились, выволокли из вездехода бронеколпак и протащили на руках — с гиканьем, с уханьем, с веселой руганью — метров сто пятьдесят, на самую середину Каменного Пляжа (так мы прозвали в тот день облюбованную для хапи площадку, так и осталось, сколько я знаю, по сию пору). Человек, не бывший куафером, скажет — глупость. Ну действительно, какая нужда волочить стокилограммовую, неудобную для переноски, все время из рук выскальзывающую махину, если можно подать вездеходом или воспользоваться, раз уж так приспичило, колесной мототележкой? Это куафер только поймет.
Дю-А до колпака, само собой, не дотронулся. Он ничего не сказал насчет того, что мы колпак на руках тащим, а только усушил, усуконил свою и без того просуконенную физиономию, чтоб всем желающим стало ясно — он осуждает.
А потом была жеребьевка. Каждый из куаферов или специалистов имеет на проборе свой номер — для позывного. Для чего нужен номер и по какому принципу присуждается, я до сих пор не могу сказать. Для меня это очень сложно. К кому я только не приставал — все твердо уверены, что номер необходим, и даже объясняли мне, почему без него в парикмахерской команде не обойдешься, — ни разу не понял. Все какие-то не те слова говорили.
Вот эти номера и высвечивал при жеребьевке мемо Лимиччи, нашего признанного лидера, когда рядом Федера нет. Никто не спросил дю-А, будет ли он играть, но когда мемо высветило его номер, очередь дошла до него, ребята посмотрели не на него, а на меня почему-то, будто я за него решаю.
И я сказал:
— Четвертым будешь, Симон.
Он с готовностью кивнул, покосившись на бронеколпак. Он к нему примеривался.
Первым шел Кхолле. Согнувшись в три погибели, он пролез в маленькую дверцу сзади кабины, уселся по-турецки на кресле и радостно улыбнулся. Начинайте. Стрелять была очередь Элерии. По команде Лимиччи он выхватил из-за ремня пистолеты, подбросил их в воздух, как заправский психотанцор, с картинной свирепостью прицелился, тут же опустил руки и стал возмущаться.
— Ребята, скажите ему! Пусть он так не смотрит! Я не могу в такого стрелять.
Кхолле Кхокк улыбался. Он улыбался так добродушно, что ничего другого нельзя было сделать, как улыбнуться ему в ответ тоже. Что мы и сделали.
— У, — сказал Элерия. — Скотина. Он еще улыбается. Ну смотри!
И выстрелил. Он выстрелил всего один раз. Пуля — бвзи-и-и-и! — и пропала в небе. Кхолле сильно дернулся, сморгнул, конечно, и заулыбался еще шире. Он знал, что положено улыбаться, он уже не первый раз играл в хапи.
Следующим забрался в колпак Элерия. Он мужественно проскалился под штурмовым огнем Гвазимальдо, который стрелял только что не танцуя, но под конец все же сморгнул и уступил место. И теперь стрелять должен был наш математик. Он поднял пистолеты, прицелился и озабоченно посмотрел на