и многосотенная толпа людей вся враз вскрикнула:

— Не пойдем на войну! Нас обманывают как малых детей, уговаривают, а дома покос, дети голодные.

С большим трудом, сквозь этот общий шум, удалось агитатору взять опять слово.

— Товарищи, слушайте! Слушайте, что я вам сейчас скажу. Ведь этот товарищ, что сейчас говорил, высокой чистой души человек, религиозно-нравственный, — и толпа срезу утихла, желая узнать, что он скажет доброго обо мне, вместо обычного унижения и презрения, — ведь он даже вегетарианец, не убивает скотину на пищу из-за любви к животным и тем более не может делать плохого людям, но все-таки мы ведь не такие, мы не так живем и не можем без крови навести порядок в нашей жизни. Если бы все так жили, как этот товарищ, тогда и мы согласились бы с ним. Но вся беда наша в том, что мы еще далеко не такие, и наш путь через борьбу за лучшее, за наш идеал, который тот же, что и у этого человека…

Я дальше не стал слушать и ушел в казарму и лег на нары. Вскоре все разошлись с площади, и каждый занимался своими делами: кто лежал, кто с голоду пил голую воду, кто общипывал свою трехсотграммовую пайку, раздумывая, оставлять ли ее, изувеченную, на обед или докончить сейчас.

Я лежал, закрыв глаза. Вдруг меня кто-то осторожно трогает за плечо и предлагает мне идти за ним. Я встаю, одеваюсь, и вдруг все казарменные ребята окружили меня плотным кольцом и шипят:

— Мы не отдадим его никому, берите нас всех. Знаем, для чего вы нас по одному уводите.

— Уходите! Не дадим! — шумела толпа.

Трое попятились к дверям, всячески отговариваясь. Но мне стало так грустно и нехорошо на душе, что я не вытерпел и заговорил, обращаясь к окружающим меня ребятам:

— Послушайте, братцы! Я недавно говорил вам, что ни один человек власть в мире никому никогда не может сделать доброго, но из этого никак не следует, чтобы и мы грубили и злобствовали с представителями власти, если мы считаем себя разумными и любящими добро людьми. А если мы встали на этот путь, что и они, то через короткое время мы и сами готовы будем занять любую властную должность и угнетать своих же соседей, земляков и родных братьев. Поэтому я прошу вас — не спорьте. Всех вас я благодарю за доброе чувство ко мне. Желаю вам только радостной жизни. Мы не должны заражаться их плохими поступками и чувствами, а будем отвечать им кротко, спокойно и с любовью к ним, тогда наши слова будут иметь силу и цену. Прощайте, прощайте, дорогие братья.

Сказав это, я сам вышел из кольца к ожидающим меня.

Меня привели в Чека.

Там за разными столами сидело шесть человек. Мне предложили сесть, вежливо пододвинув кресло.

Я в дорогое, обитое бархатом кресло не сел и продолжал стоять. Они опять вежливо, даже с лаской, предложили мне сесть. Я их поблагодарил, но сел на свою сумку у двери.

— Почему же ты не садишься в кресло? — спросили меня.

— Я благодарю за любезность, но я в кресло не сяду, потому что за эти кресла идет братоубийственная война.

Они переглянулись между собой с улыбкой, и тот, кто больше всего уговаривал меня сесть, пошел в другую комнату и принес простой стул.

— Вот, это рабочий стул, которым пользуются все рабочие в нашей стране, садитесь, пожалуйста, — сказал он мне ласково.

Но я не сел и сказал ему:

— Да, когда я буду рабочим, то с удовольствием буду садиться на него, но так как я в ваших глазах презренный арестант, то я спокойнее себя чувствую только на сумочке каторжника мира сего.

Больше мне никто ничего не говорил, и я сидел на своей сумочке. Потом они все разошлись, кроме одного молодого человека, который долго сидел молча, потом спросил:

— Что это там у вас было? И кто что говорил?

Я молчал. Он опять повторил свой вопрос. Я взглянул в простое, доброе лицо, и мне стало его жалко, и тогда я ему сказал:

— Нам стыдно друг друга обманывать и задавать глупые вопросы. Разве вы не знаете, что там было и из-за чего меня привели к вам?

Потом, посидев некоторое время молча, он проговорил:

— Да-а, посидите немного, я скоро приду, — и правда, он вскоре вернулся, но не один, а с солдатом с винтовкой и со штыком, и я пошел с солдатом. Он привел меня на станцию железной дороги, где стоял эшелон с арестантами, будущими солдатами, и сдал меня начальнику эшелона. Ночью эшелон прибыл в Смоленск. Пошел сильный дождик, по дороге были ручейки. Нас высадили и погнали по улицам в казармы. Я ничего не видел, очевидно, получилась куриная слепота. Я шагал наугад по лужам и грязи, от меня летели брызги, обдавая соседей, я спотыкался и падал. Тогда выделили человека средних лет, и он вел меня под руку.

— Егоров, здорово!

— Здорово!

— Ты кого это ведешь?

— Да вот, ослеп, ничего не видит, вот и веду.

— Эх, брат, такие слепые как бы не увидали своей особой дороги, ты смотри за ним.

— Да, бывает и это.

В это время я ступил в большую лужу и обдал всего его грязью. Конвоир мой, несмотря на все его добродушие, выругался.

В Смоленске нас приняли по всем тюремным правилам: и окна с решетками, и в дверях форточки. Наутро нас выгнали на большую площадь на учение, на зеленый луг. Вышел и я на улицу, все встали в ряд, но когда они по команде пошли вперед, я остался стоять. Потом обратно все встали со мной рядом и стали кружиться около меня, как около вбитой сваи, но я стоял, не обращая внимания на всё, что они делали. Испробовав все способы гипноза своего и видя, что он на меня не действует, они увели от меня молодежь на другой край площади и там шагали, вертелись и прыгали. Потом ко мне подошли трое начальствующих и спросили: — Почему я не делаю, как все?

Я стоял молча и смотрел вниз, но когда они задали мне вопрос простым голосом, без всяких начальственных интонаций, то я так же просто посмотрел на них и сказал:

— Где это видано, чтоб нормальный человек, разумное существо, кружился, прыгал по-лягушачьи, вертелся, как опаленный баран, в то время когда сотни миллионов крестьян день и ночь работают: косят, жнут, сушат, молотят, задыхаясь от трудов, собирают тот хлеб, которым питается все человечество?

Все трое тяжело вздохнули, и двое пошли прочь, а один помоложе остался возле меня. Оба мы молчали, потом он лег на траву, я постоял, постоял, да и тоже лег, где стоял…

На сегодня ученье кончилось, все зашли в казарму, и я зашел, и с тех пор меня не трогали, на ученье не выводили, я оставался один, и ходил вольно, и делал что мне угодно, до осени.

Однажды, идя из библиотеки с книжками, я увидел афишу: Луначарский читает лекцию, кажется, на тему: «Толстой и Маркс».

Здание это было близко, и я пошел, но к началу не поспел. Народу было так много, что протиснуться было трудно, но я все же пролез и слушал стоя. Луначарский говорил (конечно, я помню приблизительно):

— Со страниц всех произведений Толстого он встает как небывалый, непревзойденный писатель. Нет в мире никого, с кем можно было бы сравнить Толстого. Это титан человеческой мысли. О смелости его даже страшно подумать. Он, как неземной Геркулес, ковыряет, взламывает вековые священные тропы, по которым шло человечество, а Толстой могучей силой своей не оставил от них камня на камне. Вот в этом мы говорим: Толстой наш, мы с ним, и он с нами. Но там, где Толстой смиренно складывает свои могучие руки и кротко подставляет свою другую щеку и всему миру говорит, что надо любить врагов своих, — то тут мы не твои и ты не наш.

Дальше я в речь Луначарского не вслушивался, и он вскоре закончил, и тут я бросился протискиваться к трону, откуда он разливал свою речь, и я хотел сказать от себя, но какая-то старушка уже успела влезть туда и что-то говорила, но так тихо, что мне не удалось расслышать ни одного слова. И никто не слышал, шум нарастал, и все стали двигаться к выходу. Это было в 1919 году.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×