«блудном сыне», который двадцать веков прыгает на морозе. Это и есть «косвенное», о котором я говорю. То есть, что новая нега, в противоположность ветхозаветной, только снаружи обволакивает предмет; обмывает его, но не напояет; реальной сердцевины реально не касается. Напротив того, суровость ветхозаветная, по-видимому, грозит, гремит, весь Синай трясется: а смотришь, ядрышко все сохранено, красуется в обетованной земле, в славе, силе. «Жёстко постлано — а мягко спать», «мягко постлано, а жестко спать» — так бы русский ум формулировал дело.
В собраниях наших упоминалось о каких-то двух-трех сектантских семьях, у которых были отняты дети и переданы кому-то на воспитание. Какие пустяки: да кем же, как не каноническим правом, безосновательно вмешавшимся в брак, чем, как не странной претензией бессемейных келейников-монахов управлять судьбами семьи многомиллионных народов — населены воспитательные дома, порождена вся необозримая гибель христианских девушек и их детей? Кто об этом плачет? — ровно никто. Христианину обычно «варить козленка в молоке его матери», перед чем остановился Моисей и «жестоковыйный народ». Мы, видите ли, «кроткие сердцем», «миротворцы», и вообще лечили сердце свое всеми лекарствами нравственной аллопатии. Но это все не подействовало, а действует гомеопатическое: «Если бы вы вместили девство — впрочем, не как я хочу, а вы сами». И «сами» с таким упоением бросились к живой воде, что как табун, устремившийся на водопой, затаптывают каждого или каждую, кто поотстал в стремительном беге «испить».
Поэтому-то народы, особенно наш глубокий русский, и поклонились, и свели все почти христианство в поклонение «Скорбящей Божией Матери», «Нерушимой Стене», «Упованию рода человеческого». Какому «упованию»? Да вот, своей собственной скорби. В ней мы все солидарны. И, ползя в муке — разрываться в ней не должны, так, чтобы одни были в дне и свете, а другие в нощи и печали. Терпели уже долго, терпели все средние века, потерпим и в новые. Потерпим — пока объяснится все. Я думаю, было бы безнравственно вдруг в начале XX века выскочить в свободу, братство, «лилии полевые» и проч. Вдруг мы забыли бы всех мучеников — не Колизея, а начиная с Колизея. Есть нечто возмутительное в этом; и похоже на «подлость», по выражению Императора Николая, — «получить наследство после осужденного Гагарина». Отказаться от наследства далекому родственнику Гагарина было бы благородно. И мы, сохраняя благородство, уже поклонимся тоже лучше «Скорбящей Божией Матери», говоря, что уж если Ей, невинной, «оружие прошло сквозь сердце», то пусть и нам проходит, и так вечно до Страшного Суда. Тут есть такое глубокое недоразумение, что, между прочим, идея «Страшного Суда» сама собою уже образуется, как р а з ъ я с н е н и е. Просто невероятно жить со стрелой в сердце: «Да кто же вынет ее из мяса моего и когда?» Это «когда» — есть Страшный Суд, этот «кто» — есть так называемое «второе пришествие Христово». Кто завязал узел — и развяжет его. «Никто не может разогнуть книги сея», кроме такого-то «всадника, сидящего на белой лошади». Тут мы входим в апокалипсические времена, в дух совершенно новый, в прозрения совершенно новые, в отношении к которым, когда он повеет, синоптики так же постареют, «поветшают», как и Ветхий Завет когда-то при появлении этих синоптик.
О Сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира
В нынешних[3] «Религиозно-философских собраниях» поднимаются те же темы, которые волновали собою собрания 1902—1903 года. Это вопросы — о духе и плоти, «христианской общине» и общественности в широком смысле; об отношении Церкви и искусства; брака и девства; евангелия и язычества, и проч. и проч. В блестящем докладе «Гоголь и отец Матвей» Д. С. Мережковский страстно поставил вопрос об отношении христианства к искусству, в частности — об отношении, напр., Православия к характеру Гоголевского творчества. В противоположность отцу Матвею, известному духовнику Гоголя, он думает, что Евангелие совместимо со сладкою преданностью музам, что можно слушать и проповеди отца Матвея, и зачитываться «Ревизором» и «Мертвыми душами», от души смеясь тамошним персонажам. Пафос Димитрия Сергеевича, по крайней мере в ту пору, заключался в идее
Мне кажется, вопрос разрешается с помощью мысленной инкрустации. Если кусок из прозы Гоголя, самый благожелательный, самый, так сказать, бьющий на добрую цель, вставить в Евангелие — то получим режущую, несносную какофонию, происходящую не от одной разнокачественности человеческого и Божественного, слабого и сильного, но от разно-категоричного: невозможно не только в евангелиста вставить кусок Гоголя, но — и в послание которого-нибудь апостола. Савл не довоспитался до Павла, но
Христос никогда не