только первого министра Франции, но и ее первого генералиссимуса, кардинала де Ришелье! Заклад так заклад!
— Я никогда не откажусь от своего слова, сказанного хотя бы лишь в присутствии одного Мазарини.
Мазарини, успевший вернуться, поклонился.
— Я поставил свою жизнь и отцовское завещание, теперь очередь за вами, ваша светлость! — сказал Сирано, передавая записку Ришелье.
— Надеюсь, этого перстня окажется достаточно? — И кардинал повертел на пальце тяжелый бриллиантовый перстень.
— Я не ношу перстней, не будучи слишком богатым, и не торгую бриллиантами, будучи слишком гор дым. Против моей жизни и моего посмертного наследства я просил бы вас, ваше высокопреосвященство, поставить другую жизнь и пенсию.
Ришелье искренне удивился. Что за дьявол сидит в этом большеносом юнце, позволяющем себе так говорить с ним? Но он скрыл свое возмущение за каменным выражением лица.
— Вот как? — с притворным изумлением произнес он. — Чья же жизнь и чья пенсия вас насколько интересуют, что вы готовы прозакладывать свою голову?
— Если я ее сохраню, не допустив глумления над творениями философа Декарта, то вы, ваше высокопреосвященство, воспользуетесь своим влиянием при папском дворе и испросите у святейшего папы Урбана VIII освобождения из темницы предшественника Декарта Томмазо Кампанеллы, проведшего там почти тридцать лет.
— Вы с ума сошли, Сирано де Бержерак! Чтобы кардинал Ришелье, посвятивший себя борьбе с бунтарями, стал вызволять из тюрьмы осужденного на пожизненное заключение монаха, написавшего там трактат “Город Солнца”?
— И еще десяток трактатов по философии, медицине, политике, астрономии, а также канцоны, мадригалы и сонеты!
— Одумайтесь, Сирано! О чем вы просите?
— Я вовсе не прошу, ваша светлость. Я называю вашу ставку против своей, если вам угодно будет на нее согласиться.
Кардинал вышел из-за стола и стал расхаживать по кабинету.
Монах, получивший распоряжение Мазарини, прошел от дворца кардинала мимо Лувра, перебрался по мосту на другую сторону Сены, где возвышалась Нельская башня с воротами, и остановился около людей, приготовлявших по приказу кардинала по случаю дня святого Эльма вечерний костер перед нею, огонь которого должен отразиться в реке и быть видным из окон королевского дворца, позабавив тем короля и придворных.
Другой монах, руководивший приготовлениями в этой ночной иллюминации, выслушав переданное ему распоряжение, кивнул и куда-то поспешил, отдав оставшимся распоряжения.
Кардинал же не мог прийти в себя от упоминания о Кампанелле.
— Город Солнца! — гневно восклицал он. — Вот чему учил вас этот Гассенди! Недаром преследуют его братья иезуиты! Город, где будто не будет ни знатности, ни собственности! Все общее! Даже… дети.
— Они принадлежат государству и воспитываются им. Во главе же государства стоят ученые и священнослужители, как и у нас теперь во Франции, где в лице вашего высокопреосвященства воплощено и то и другое. Позволю себе напомнить, что Кампанелла попал в тюрьму тридцать лет назад за организацию заговора против испанского владычества в Южной Италии, безусловно вам враждебного. И вы могли бы указать святейшему папе Урбану VIII, что, предоставив Кампанелле свободу, он обретет знатнейшего астролога.
Ришелье задумался.
— Астролога? — переспросил он. — А его не винит За это католическая церковь?
— Католическая церковь не может преследовать астрологов, если они пользовались вниманием не только вашего высокопреосвященства, но и святого папы Павла V и самого Урбана VIII.
— Однако вы осведомлены о многом, слишком о многом, — сердито заметил Ришелье. — Пойдет ли это вам на пользу? Впрочем, пишите, Мазарини, — приказал он.
Тот устроился у стола, взяв у Сирано гусиное перо.
— Боюсь, моя закладная записка не доставит удовольствия испанскому королю, — вслух размышлял Ришелье.
— Клянусь вручить ее только вам, ваше высокопреосвященство. И ради одного этого остаться в живых!
— “Уполномочиваю гвардейца гасконской роты королевской гвардии господина Савиньона Сирано де Бержерака оказать отцу Фоме Кампанелле по прибытии его во Францию, в чем содействовать ему, гостеприимство от имени французского правительства, заверив отца Фому, что он получит достойное его убежище, уважение…”
— И пенсию, — добавил Сирано.
— И пенсию, — многозначительно повторил Ришелье.
Мазарини передал ему бумагу, и кардинал поставил под нею размашистую подпись.
Вручив записку Сирано, он движением ладони отпустил его.
Сирано почтительно раскланялся и направился к двери, стараясь не задеть концом своей длинной шпаги за столики с книгами и развернутыми картами.
Уже вслед ему кардинал заметил:
— Помните, господин де Бержерак, что в гасконскую роту королевской гвардии принимают только живых.
Сирано обернулся.
— Обещаю, ваше высокопреосвященство, после усмирения толпы у костра близ Нельской башни вступить в роту благородного господина де Карбон-де-Костель-Жалу, благодаря вас за оказанную мне честь.
Ришелье, сидя в кресле, величественно наклонил голову, пряча злорадную усмешку.
Когда Сирано вышел, Ришелье деловито сказал Мазарини:
— Постарайтесь, друг мой, чтобы толпа у костра близ Нельских ворот была не меньше…
— Ста человек, — подхватил Мазарини. — Я уже распорядился.
— Вы, как всегда, угадываете мои мысли! Но какой у него нос, Мазарини! Словно он дарован ему самим дьяволом.
— Даже сам сатана не поможет ему этой ночью, — мрачно заверил Мазарини.
— Да, да! И позаботьтесь, чтобы записку взяли там… Завтра она должна лежать на моем столе.
Костер у Нельской башни
Не надо думать, что двадцатилетний Сирано де Бержерак покидал кардинальский дворец победителя. Напротив, мгновенный подъем духа, овладевший им перед лицом могущественного кардинала, сменился упадком, и он горько размышлял о своем дерзком отказе от благ приближенного к Ришелье поэта и о рискованном мальчишеском споре с ним об заклад, объясняемых непомерной гордостью, которая скорее прикрывала его слабость, нежели отражала силу. Его гордыня заставила его отказаться от обеспеченности придворного поэта, оставшись вместе со своей свободой творчества в прежней бедности.
Франция XVIII века виделась Савиньону совсем не такой, какой выглядит из нашего времени триста с лишним лет спустя. Быть может, великий романист, блистательный Дюма-отец, остривший, что для него “история- гвоздь, на который он вешает свою картину”, живописуя на ней дворцовые интриги, любовные похождения и скрещенные шпаги, все-таки был ближе к пониманию молодым Сирано де Бержераком его времени, хотя тот и ощущал чутьем духовную пустоту вокруг себя, клокотавшую несправедливостью,