то громче всех галдели за столом, то вдруг один замолкал, хмурился и тотчас мрачнели остальные. Потом опять начиналась гульба, нелепые и дикие шутки.
Характер каждого из них в этих шутках раскрывался как на ладони.
Это младший штурман Егешко, тщедушный, заискивающий перед своими приятелями человек, первый стал хохотать и издеваться над обезумевшим пьяницей, когда тот в горячке бежал по мостовой и, наконец, повалился в сугроб. Будь тот в своем уме, Егешко, разумеется, не посмел бы и рот раскрыть, чтобы пошутить на его счет.
Это Шкебин, самый грубый и туповатый человек из всех троих, предложил оставить уснувшего на снегу товарища и продолжать веселье. И самый озорной из всех, самый наглый, механик Мацейс (Жорка, Жорочка Мацейс, как звали его на юге, откуда он перекочевал в Заполярье) поддержал предложение Шкебина и придумал потом потеху с зарытым в могилу литром вина, и он же первый вспомнил об этом вине, когда своё было выпито.
Снег не падал в этот вечер, как накануне. Высокая луна стояла над городом, и тут, на кладбище, светлынь была такая, что можно было прочитать за несколько шагов любую надпись на крестах и деревянных столбиках-надгробьях, украшенных еловыми венками, и — куда ни посмотри — отчетливо были видны на снегу следы птичьих лапок.
Спиной прислонясь к кресту, сидел механик Мацейс, смотрел вниз на город. Шкебин и Егешко разлеглись рядом с ним на снегу, поодаль от могилы приятеля. Они сторонились от остальной компании, угрюмые, усталые после суточного разгула. Даже друг на друга они старались не смотреть.
Захмелевшие гуляки заспорили о том, что означают облачные кольца вокруг луны — мороз или ветер. Они задирали головы к небу и галдели все разом. Молчал только один. Хмель клонил его ко сну, изо всех сил он боролся с хмелем. Совсем ещё мальчик, он сидел в стороне, по временам с испугом оглядываясь на кресты и могилы и с любопытством прислушиваясь к спорщикам. Он только с утренним поездом впервые попал в Заполярье и вот чуть ли не прямо с поезда очутился на этом сборище.
— Пять лет — чепуха, — бормотал Егешко. — Прах их возьми, я боюсь другого.
Глядя на город под горой, Мацейс молчал. Казалось, он не слышал разговоров своего товарища.
— Ты меня слышишь, Жорочка! — между тем продолжал Егешко, толкая его носком сапога. — Я боюсь другого. Могут начать с этого, а кончат…
— Заткнись, — негромко сказал Мацейс. Егешко покосился на его сжатый рот, на желваки, прыгавшие под скулами, что означало скрытое бешенство, и испуганно замолчал. Но и минуты не прошло, как опять послышалось его чуть слышное бормотанье:
— Да, кончить могут совсем другим. Не нужно было затевать эту прогулку, когда тебя тут знает в лицо каждая собака… О, чорт! — выругался он, со злобой глядя на споривших. — О чём они там галдят?
— Ветер, ветер, ого, какой будет ветрище! — выкрикнул парень в норвежском вязаном берете, кокетливо спущенном на правое ухо.
— Ветер! — Егешко вдруг обхватил голову руками и рассмеялся. — Ну, на шторма-то мне нынче плевать!
Он сидел на снегу и раскачивался из стороны в сторону, как ванька-встанька.
— Заткни рот! — крикнул Мацейс, толкая его кулаком в плечо. Егешко качнулся от толчка и снова забормотал, моргая красными от хмеля и от бессонницы глазами:
— Чего ты кипятишься, Жора, какой ты, ей-богу… Что я сказал? Я ж ничего не сказал…
И вот здесь их окликнули: «На кладбище! Что за люди?» Спор оборвался тотчас же, сидевшие на снегу вскочили, потом кто-то свистнул, и вся компания, как по уговору, вихрем сорвалась с места. Их было семь человек, а тех, что проходили мимо, втрое больше.
— Я боюсь, — задыхаясь, бормотал на бегу Егешко. — Жорка, это ребята с верфи. Они могли узнать нас.
— Беги! — стиснув челюсти, шептал Мацейс. — Это ночная смена, им некогда, они скоро отстанут.
У первых заборов, которыми здесь начинался город, погоня отстала. Остановились и бежавшие. Их было только трое, остальные рассыпались кто куда, — может быть, перемахнули через заборы или залегли под сугробами.
— Я плевал на всех, — сказал Мацейс. — Но куда же нам пойти?
Они топтались посреди улицы и не знали, куда им деться. Улица была длинная и безлюдная. В редких деревянных домах кой-где ещё светились окна, и, может быть, оттого, что луна светила над городом, зеленая и холодная, особенно приветливыми казались эти домашние огоньки, просвечивавшие сквозь занавески и горшки с цветами. Вдруг они погасли все разом, точно кто-то увидел нехорошие лица людей, в раздумье стоявших на улице, и поторопился погасить свет в домах и притвориться спящим, чтобы те поскорей прошли мимо.
— Собственно говоря, мы ещё можем пойти на судно, — продолжал Мацейс. — Мы можем переночевать на судне, и это будет очень хорошо. Найдутся ребята, которые, в случае чего, подтвердят, что мы обе ночи ночевали на своих койках.
— Я на судно не пойду, — глядя под ноги, ответил Шкебин.
Егешко смолчал, он только зябко передернул плечами и помотал головой. Казалось, он опять сейчас станет бормотать: «Я боюсь, Жорочка, боюсь…»
Долго они молчали, наконец Мацейс выругался:
— Хорошо. Но я ещё не настолько пьян, дорогие мои, чтобы валяться в сугробе. С некоторого времени вам нервы не позволяют ночевать на борту. Я вас спрашиваю, — куда пойти?
Кто-то негромко окликнул его: «Мацейс? Жора?» — и ещё двое из тех, что гуляли с ними на кладбище, осторожно перелезли через забор и, по колени в снегу, выбрались на середину улицы. Один был матрос в ободранном бушлате и в норвежской вязаной шапочке, другой — тот самый мальчишка, который только полсуток назад впервые попал в Заполярье.
— Дело такое, — сказал Мацейс. — Нужен ночлег.
Он знал: у парня в шерстяной шапке должен быть ночлег на берегу. Месяца два назад, за озорство, его списали с судна.
— Своих коек нету? — проворчал шерстяной берет. Его сонные и пьяные глазки вдруг заморгали от любопытства. Он что-то понял и даже присвистнул от удовольствия.
— Списали всех троих?
— Об этом — после, — со злостью ответил Мацейс. — Списали или сами списались — твоё дело маленькое.
Он повел бровью в сторону незнакомого парня. Берет чуть заметно махнул рукой: дескать, а что он поймет-то? Сам видишь, еле на ногах стоит.
— Что ж, придется пойти до Юшки.
— Я слыхал, что его уже…
Теперь Мацейс сделал жест рукой, который мог означать: «его уже как ветром сдуло».
— Врут. Никуда не делся.
— Значит, под бочками?
— Нет, под соломой.
Приезжий парень тер лоб ладонью, точно хотел стереть с себя всё: и головную боль и одурь этой ночи. О чём шел разговор? Он ни слова не понимал. Между тем шерстяной берет скомандовал: «Ну, пошли!» — и первый двинулся с места. И опять Мацейс слегка повел бровью в сторону пятого в их компании, и опять берет махнул рукой: дескать, что ж попишешь, не оставлять же его здесь, чтобы ещё один замерз, а парень пьян, ничего не соображает.
Они пошли мимо заборов, обтянутых по верху колючей проволокой, мимо цейхгаузов и бараков, они переходили под шлагбаумами железнодорожные пути и перебирались через остановившиеся на путях товарные составы. Долго они шагали по шпалам, пока караульный стрелок не согнал их окриком на протоптанную в снегу тропинку. Тогда они пошли в затылок друг другу, не оборачиваясь и не переговариваясь, пять человек, пять сутулых теней на снегу, с руками, засунутыми в карманы. Уже не попадались по пути жилые дома; здесь, обнесенный глухими заборами, на километры тянулся торговый порт, и, хотя была ночь, по ту сторону заборов непрерывно визжали лебедки, шипел пар, перекликались