на этом дереве, рассказывала она, в детстве казались ей необыкновенно вкусными. Она любила их тогда больше любого шоколада от Линдта. А потом, лет в шестнадцать, они ей вдруг перестали нравиться, ей больше их не хотелось, и вместо груш она теперь предпочитала есть шоколад от Линдта или не от Линдта (но только горький, только горький!). Яблоки она называла «pum», фиги «figh», абрикосы «mugnagh», персики «persagh». О них она говорила только на диалекте. Только слова диалекта позволяли ей, когда она называла деревья и фрукты, складывать губы в гримаску нежности и презрения, шедшую прямо от сердца.
Позднее, когда знакомиться было больше не с чем, начались «благочестивые паломничества». И поскольку все паломничества, по мнению Миколь, нужно совершать пешком (а иначе что это за паломничества?), мы перестали пользоваться велосипедами.
Мы отправлялись пешком, и Джор часто сопровождал нас.
Для начала меня привели посмотреть маленькую, полуразрушенную пристань на канале Памфилио, почти скрытую разросшимися ивами, белыми тополями и белокрыльником. Из этого крохотного порта, обнесенного низкой стеной красного кирпича, наверное, в старину отправлялись в плаванье до По или до Крепостного рва. Отсюда отплывали и они с Альберто, рассказала мне Миколь, когда были детьми. У них была двухвесельная плоскодонка, и им нравились прогулки по воде. Конечно, к башням замка, в самый центр города, они на лодке никогда не доплывали (я ведь знаю, что канал Памфилио теперь сообщается со рвом только под землей). А вот до По, прямо до острова Бьянка, вот туда они доплывали! Потом она спросила, нравится ли мне это место. Теперь плоскодонкой уже нельзя больше пользоваться: полузатопленная, запылившаяся, превратившаяся в «останки плоскодонки», она стоит в сарае, я как- нибудь увижу ее, если она не забудет сводить меня туда. А саму пристань она не забывает, она всегда сюда приходит. Это ее секретное убежище. А кроме того, идеальное место, чтобы готовиться к экзаменам в тиши и покое, когда начинается жара.
В другой раз мы отправились к Перотти, которые жили в настоящем крестьянском доме, с сеновалом и хлевом, на полпути между большим домом и фруктовым садом у стены Ангелов.
Нас встретили жена Перотти, Витторина, бледная женщина неопределенного возраста, печальная, худая, как жердь, и Италия, жена старшего сына, Титты, тридцатилетняя женщина родом из Кодигоро, полная и крепкая, с водянистыми голубыми глазами и рыжими полосами. Она сидела у порога дома на плетеном стуле, окруженная курами, и кормила ребенка грудью. Миколь наклонилась приласкать малыша.
— И когда же ты снова пригласишь меня на фасолевый суп? — спросила она у Витторины на диалекте.
— Когда хотите, барышня. Когда вам будет удобно…
— На днях мы должны это обязательно устроить, — добавила Миколь, обращаясь ко мне. — Знаешь, Витторина варит потрясающий фасолевый суп. Непременно со свиной грудинкой…
Она засмеялась и добавила:
— Хочешь взглянуть на хлев? У нас целых шесть коров.
С Витториной во главе мы направились к хлеву. Женщина открыла дверь большим ключом, который держала в кармане черного передника, и отошла в сторону, пропуская нас вперед. Когда мы проходили мимо нее, я поймал ее взгляд, брошенный на нас украдкой: полный заботы и, как мне показалось, тайного удовлетворения.
Третье паломничество было в священное место «зеленого рая детской любви».
По этим местам мы постоянно проходили в предыдущие дни, но ни разу не остановились. Вот и то самое место у ограды, сказала Миколь, показывая пальцем, куда она обычно ставила лестницу, а вот и зарубки (да-да, именно зарубки!), которыми она пользовалась, когда лестницы не было.
— Как ты думаешь, может, стоит повесить сюда памятную дощечку? — спросила она.
— Уверен, что у тебя уже и текст готов!
— Почти. «Отсюда, несмотря на бдительность двух страшных псов…»
— Стой! Ты говорила о дощечке, но для такой надписи, боюсь, тебе понадобится целая стена, вроде той, на которой высечен Манифест о победе. Вторая строка слишком длинная.
Мы поспорили. Я играл роль упрямого спорщика, а она, в свою очередь, повышая голос и ребячась, обвиняла меня во «всегдашней мелочности». Ясно, кричала она, я сразу почуял, что у нее и в мыслях не было вставить мое имя в эту надпись, поэтому я из зависти даже выслушать ее не желаю.
Потом мы успокоились. Она снова начала рассказывать мне о том времени, когда они с Альберто были детьми. Если я хочу знать, то они оба, и Альберто, и она, всегда завидовали тем, кто, как я, учился в обычной школе. Я могу поверить? Они каждый год ждали, когда же наконец наступит время экзаменов, чтобы и им можно было пойти в школу.
— Но почему, если вам так нравилось ходить в школу, вы всегда учились дома? — спросил я.
— Папа и мама, особенно мама, не хотели. Мама всегда была одержима мыслью об инфекции. Она говорила, что школы построили специально для того, чтобы распространять самые ужасные болезни. И сколько бы дядя Джулио, каждый раз, когда приезжал сюда, ни пытался убедить ее в обратном, ему никогда не удавалось. Дядя Джулио посмеивался над ней, но он, хоть и врач, верит больше не в силу медицины, а в то, что болезни неизбежны и полезны. Подумай сам, мог ли он убедить маму, которая после несчастья с Гвидо, нашим старшим братом, умершим еще до нашего с Альберто рождения, в девятьсот четырнадцатом году, практически не выходила из дома? Потом мы, конечно, восстали. Нам удалось поступить в университет и даже съездить в Австрию, покататься на лыжах зимой, я тебе, кажется, уже рассказывала. Но в детстве что мы могли поделать? Я очень часто убегала (Альберто, тот нет, он всегда был гораздо спокойнее, чем я, гораздо послушнее). С другой стороны, однажды, когда меня не было слишком долго, — меня взяли прокатиться вдоль стен на раме велосипеда ребята, с которыми я подружилась — я вернулась домой и увидела, что они в отчаянии, мама и папа, и тогда я решила, что все, хватит, что с этого дня (потому что, видишь ли, Миколь сделана из доброго теста, настоящее золотое сердце!) я буду хорошей, и больше никогда не убегала. Единственный раз я нарушила свое слово тогда, в двадцать девятом, по вашей вине, уважаемый господин!
— А я-то думал, что тот раз был единственным!
— Ну если не единственным, то последним, наверняка. И кроме того, я никогда никого не приглашала зайти в парк!
— Это правда?
— Чистейшая! Я всегда на тебя смотрела в синагоге. Когда ты поворачивался, чтобы поговорить с папой и с Альберто, у тебя были такие голубые глаза! Я тебе даже придумала тайное прозвище.
— Прозвище? Какое?
— Челестино[14].
— Который из низких побуждений отказался…
— Вот именно! — воскликнула она, смеясь. — В любом случае в определенное время я питала к тебе слабость!
— А потом?
— А потом жизнь разлучила нас.
— И что это была за мысль: открыть храм только для себя. Почему? Все из той же боязни инфекции?
— Ну… почти… — неопределенно протянула она.
— Как почти?
Но я не смог заставить ее сказать правду. Я прекрасно знал, почему профессор Эрманно и тридцать третьем году попросил разрешения возобновить службу в испанской синагоге для своей семьи. Это был год позорной «выпечки десятилетия», позорной и гротескной, это заставило его принять такое решение. Она же утверждала, что решающим было желание ее матери. Геррера в Венеции принадлежали к испанской синагоге. Мама, бабушка Регина, дяди Джулио и Федерико всегда очень большое значение придавали семейным традициям. И тогда папа, чтобы доставить маме удовольствие…
— Но сейчас, извини, почему вы вернулись в итальянскую синагогу? — возразил я. — Я не был в храме вечером на Рош-га-Шана, я вообще не был храме уже года три. Но мой отец был, и он мне все в подробностях рассказал.