головами, заносчиво вздернувшими бледные пятачки. Тут и близко не чувствовалось той вони, что преследовала нас в Бермондси. Пока мы не перебрались на Хайвей, я и не понимал, что в Бермондси пахнет дерьмом: ведь я был всего лишь ребенком и думал, будто весь мир воняет. Уотни-стрит, Хайвей и их окрестности казались мне слаще и чище всего виданного прежде; лишь потом я с огромным удивлением узнал, что остальным людям эти места представлялись ужасной вонючей дырой.
Кровь и рассол стекали по мостовой в сточные канавы и впитывались в грязную жижу. Каждый день с утра до вечера тысячи ног разносили эту грязь по всей улице, она заползала в каждый дом — вверх по лестницам, в комнаты. Босые пятки привычно погружались в нее, но она все равно была лучше, чем вонючая илистая тина из Темзы.
Полоски липкой бумаги от мух висели над каждой дверью и каждым торговым лотком, черные от мириад насекомых, но мухи продолжали беспечно кружиться над тончайшими ломтями рубца — утром подмастерье мясника первым делом нарезал его и выставлял в витрине.
На Уотни-стрит можно было купить все, что душе угодно. В том конце, где обитали мы, были жилые дома, а остальную часть занимали магазины, пивные и рынок. Продавали тут дешево ношеную одежду, старые железяки, всякий хлам. Кочаны капусты, крупные шишковатые картофелины, баранья печенка, соленые огурцы, кроличьи шкурки, связки колбас, коровьи копыта, округлые и раздутые животы шедших мимо женщин — все это мелькало у меня перед глазами, когда я проходил по рынку. Толпы нищих и всякой шушеры рылись в кучах изношенных туфель и платьев, сновали, точно муравьи, толкались, пихались, ругались последними словами — злобные старухи, дети вроде меня, матросы, расторопные смышленые девицы и потрепанные мужчины. И все орали что есть сил. Когда я впервые вошел в эту толпу, то подумал: «Боже ж ты мой, как бы не утонуть в этой грязи!» — а с моим ростом это было легко. Главное — держаться поближе к телегам, чтобы было за что ухватиться.
Мне нравилось бегать с поручениями в разные места. Одно было в окрестностях Тауэра, другое — Шедвеле. Лавки были набиты заморскими товарами, и я любил разглядывать витрины и болтаться у дверей, жадно вдыхая аромат этого диковинного мира. И когда миссис Реган послала меня раз за жевательным табаком для мистера Рубена, на дорогу до табачного дока у меня ушло как минимум полчаса. Забрав пол-унции у одной из торговок, я отправился обратно, погрузившись в свои фантазии, и потому не заметил ни того, как упал на мостовую лоток с гребнями, оброненный желтушной девицей с шишкой на шее, ни того, как всех прохожих будто ветром посдувало в подъезды и переулки и поприжало к стенам. Я не услышал, как привычный уличный шум вдруг затих, точно все разом задержали дыхание. Как я мог что-то заметить? Что я знал про Хайвей? Мне здесь были знакомы лишь темная вода, пузыри грязи да перекинутые через помойные реки дощатые мостки, которые скрипели и раскачивались, как легко по ним ни ступай. «Новое место, Джаффи, матросский город, тут и уютно, и тихо», — говорила мать. Все здесь было другое. Я уже успел повидать то, чего раньше никогда не видел. Неизведанный лабиринт узеньких улочек, кишащих голосами и лицами со всего мира. На углу, у пивной под вывеской «Копченый Джек», чинно пританцовывал бурый медведь. То тут, то там попадались люди с попугаями на плечах — у величественных птиц с алыми, ярко-желтыми и голубыми, как небеса, перьями глаза были умные и слегка озадаченные, а ноги покрыты чешуйками. На углу улицы Марты стоял сладковатый запах арабского шербета, и женщины в шелковых одеждах, пестрые, точно попугаи, подбоченившись стояли в дверях; выставив вперед пышные бюсты, подобно грудастым сиренам на носах кораблей, стоявших вдоль причалов.
Витрины лавок в Бермондси были покрыты слоем пыли. Прижав лицо к стеклу, можно было разглядеть старые липучки от мух, бледные куски мяса, посыпанные сахарной пудрой пироги, луковые косы, шелуха с которых осыпалась на желтеющие газетные листы. Лавки на Хайвей полнились птичьим гомоном. Клетка на клетке до потолка, и в каждой — стаи пташек, похожих на воробьев, только пестрых, как карамельки: красные, черные, белые, желтые, пурпурные и зеленые, попадались и палевые, и бледно-лиловые, словно вены на головке у младенца. Посмотришь, как они теснятся, упираясь крыльями в соседей, — дух захватывает. На фонарных столбах вдоль Рэтклифф-хайвей сидели зеленые волнистые попугайчики. За высокими стеклянными окнами, точно драгоценности, блестели на многоярусных подставках торты и пирожные. Белоглазый и золотозубый негр расхаживал с питоном на шее.
Откуда мне было знать, что здесь возможно, а что нет? И когда невозможное предстало предо мной посреди Рэтклифф-хайвей во всей своей красе, откуда мне было знать, как себя вести?
Кошек я, конечно, видал и раньше. По ночам они лазили по крышам в Бермондси и завывали как черти, не давая спать. Царапучие, с дикими глазами, они жили стаями и крадучись пробирались по дощатым мосткам, сражаясь с крысами. Но этот котяра…
Само солнце спустилось на землю и вышагивало по ней.
Если птицы в Бермондси были мелкие и блеклые, а здесь, в новом обиталище, — крупные и переливались всеми цветами радуги, то и коты на Рэтклифф-хайвей должны были превосходить тощих крысоловов, населявших южные районы. Этот кот был размером с небольшую лошадь, с широкой крепкой грудью, под кожей перекатывались мощные мышцы. Шерсть у него была золотая, и все тело покрывали ровные аккуратные полосы черного — чернее не бывает — цвета. Лапы — со скамеечку для ног, а грудь — белая, словно снег.
Где-то я видел этого кота: на афише, за рекой, на Лондон-стрит. Там он прыгал через огненный обруч с разинутой пастью. Таинственный, сказочный зверь.
Не помню, как я шел, не помню булыжников под ногами. Меня тянуло к нему, как пчелу на мед. Страха не было. Я подошел к божественно-равнодушной морде и заглянул в ясные желтые глаза. Нос у него был покрыт золотистым пушком, ноздри — розовые и влажные, как у щенка. Толстые губы с белыми пятнышками раздвинулись в улыбке, а усы задрожали.
Сердце вдруг поднялось куда-то под горло и забилось быстро-быстро, будто маленький кулачок решил выскочить наружу.
Ничто в мире не могло помешать мне поднять руку и погладить теплый пушистый приплющенный нос. Даже сейчас помню, как это было прекрасно. Никогда раньше не доводилось мне касаться такой мягкой и чистой поверхности. По правой лапе пробежала дрожь, кот поднял ее — размером эта лапа была больше моей головы и лениво сбил меня с ног. Точно подушкой ударил. Я ударился оземь, но больно не было, только дыхание перехватило, а потом все было как во сне. Помню крики и вопли, но откуда-то издалека, будто я опускался под воду. Мир перевернулся и пронесся мимо ярким потоком, земля ушла из-под ног, волосы упали на глаза. Меня охватила какая-то странная радость — уверен, это было ничуть не похоже на страх, скорее на безудержный восторг. Я оказался в его пасти. Жаркое дыхание обжигало мне шею. Мои босые ноги волочились за нами следом; я чувствовал смутную боль. Я видел, как золотисто-оранжевые лапы с белыми пальцами нежно, словно пушинки, касаются земли.
Помню, как плыл вверх по бурным волнам, как завывали миллионы раковин, помню бесконечное смятение.
Я был никем. Нигде. Мне не было имени. Потом наступил момент, когда я осознал, что превращаюсь в ничто, и это стало концом безвестности и началом страха. Никогда прежде не чувствовал я себя таким потерянным, хотя в будущем мне еще не раз доводилось пережить подобное чувство. В окружающем реве стали проступать голоса, до поры невнятные; а потом — слова…
— …умер, умер, умер, господи прости…
И вдруг, внезапно твердые камни, холод под щекой.
Женский голос.
Чья-то рука у меня на голове.
— Нет, нет, глаза-то открыты, гляди, он же… тихо, тихо, хороший мальчик, дайте пощупать… Нет, нет, нет, все в порядке… умер, умер, умер…
— …очнись, сынок…
— …ну давай…
И я родился. Сел на мостовой, хлопая глазами от потрясения, вызванного встречей с реальностью.
Большеголовый человек с красным лицом и стрижеными светлыми волосами держал меня за плечи. Он пристально смотрел мне в глаза и все время повторял: «Ну же, парень, молодец… молодец,