ним открывается нечто, дотоле незнакомое, не то, что видели его глаза, но то, что предвосхищала душа: нежданные события, неизведанное счастье, неиспытанные радости, такие горизонты жизни, о которых он не подозревал и которые вдруг явились ему среди этого безграничного сельского простора.
Гнетущая тоска его одинокого существования предстала перед ним, как бы освещенная ярким солнцем, заливавшим землю. Он увидел два десятилетия, проведенные в кафе, тусклые, однообразные, унылые. А ведь он мог бы путешествовать, как другие, — поехать далеко-далеко, в чужие страны, в неведомые земли, за море, мог бы заинтересоваться тем, что увлекает других, искусством, наукой, мог бы любить жизнь во всем ее многообразии, таинственную жизнь, чарующую и мучительную, вечно изменчивую, непонятную и захватывающую.
Теперь уже было поздно. Так, за кружкой пива, и дотянет он до смерти — без семьи, без друзей, без надежды, без интереса к чему бы то ни было. Его охватила безысходная тоска и желание убежать, спрятаться, вернуться в Париж, к себе в пивную, к прежней своей спячке. Все мысли, все мечты, все желания, лениво дремлющие на дне вялых сердец, проснулись в нем: их растревожил этот солнечный свет, льющийся над равниной.
Он почувствовал, что сойдет с ума, если долго простоит здесь один, и поспешил к павильону Генриха IV, чтобы позавтракать, забыться за вином, за спиртными напитками, чтобы перекинуться с кем-нибудь хоть словом.
Он сел за столик под деревьями, откуда открывался широкий вид, заказал завтрак и попросил подать его поскорее.
Подходили другие посетители, садились за соседние столики. Он чувствовал себя лучше: он был не один.
В беседке завтракали трое. Он несколько раз смотрел на них невидящим взглядом, как смотрят на посторонних.
Вдруг он весь вздрогнул от звука женского голоса, Женщина сказала:
— Жорж! Разрежь цыпленка. В ответ послышался другой голос:
— Сейчас, мама.
Паран поднял глаза; и тут он понял, догадался, кто были эти люди. Он бы, конечно, не узнал их. Жена его поседела, сильно располнела, стала строгой и почтенной дамой; она ела, вытягивая шею, потому что боялась за» капать платье, хотя и прикрыла бюст салфеткой. Жорж стал настоящим мужчиной. У него пробивалась бородка, редкая, почти бесцветная бородка, тот пушок, что вьется на щеках юношей. Он был в цилиндре, в белом пикейном жилете, с моноклем — верно, для шику. Паран смотрел на него и поражался. Это Жорж, его сын? Нет, он не знал этого молодого человека, между ними не могло быть ничего общего.
Лимузен сидел спиной к нему и ел, слегка сгорбившись.
Итак, эти трое людей казались счастливыми и довольными; они ездили за город, завтракали в дорогих ресторанах. Спокойно и мирно прожили они жизнь, прожили по-семейному, в удобной квартире, теплой и уютной, уютной от всех тех мелочей, что скрашивают жизнь, от нежных знаков внимания, от ласковых слов, столь частых в устах людей, которые любят друг друга. Прожили они так благодаря ему, Парану, на его деньги, после того как обманули, обокрали, погубили его! Они обрекли его, ни в чем не виноватого, простодушного, кроткого, на тоску одиночества, на гнусное прозябание между улицей и стойкой кафе, на все душевные муки и физические недуги! Они превратили его в никому не нужное существо, потерянное, не нашедшее себе места в жизни, в жалкого старика, которому нечему радоваться, не на что надеяться, нечего ждать — ниоткуда и ни от кого. Для него Земля была пустыней, потому что он ничего не любил на Земле. Он мог изъездить все страны, исходить все улицы, обойти все дома в Париже, открыть все двери, но ни за одной дверью не нашел бы он желанного, дорогого лица, лица женщины или ребенка, которое улыбнулось бы ему навстречу. Особенно мучила его эта мысль, мысль о двери, открыв которую, увидишь и поцелуешь любимое существо.
И все по вине этих трех дрянных людей! По вине недостойной женщины, неверного друга и высокого белокурого юноши, уже усвоившего надменные замашки.
Теперь он сердился не только на них обоих, но и на сына! Ведь это же сын Лимузена. В противном случае разве стал бы Лимузен воспитывать его, любить? Ведь Лимузен очень скоро бросил бы и мать и ребенка, если бы не был уверен, твердо уверен, что ребенок от него. Кто станет воспитывать чужих детей?
Итак, вот они, тут, рядом — эти три злодея, что причинили ему столько страданий.
Паран смотрел на них, закипая гневом, возмущаясь при воспоминании о всех своих муках, о своей тоске, своем отчаянии. Особенно раздражал его их спокойный, довольный вид. Ему хотелось их убить, бросить в них бутылкой из-под сельтерской, раскроить голову Лимузену, который то и дело наклонялся к тарелке и тут же выпрямлялся.
Что ж, они и дальше будут так жить, не зная забот и тревог? Нет, нет. Довольно! Всему есть предел! Он отомстит. И отомстит сейчас же, раз они тут, рядом. Но как? Он придумывал, изобретал всякие ужасы, вроде тех, что описывают в газетных фельетонах, но не находил ничего мало-мальски осуществимого. И он пил рюмку за рюмкой, чтобы возбудить себя, собраться с духом, чтобы не упустить такого случая, который, конечно, никогда больше не представится.
Вдруг ему пришла в голову мысль, страшная мысль: он даже перестал пить, чтобы ее обдумать. Усмешка морщила его губы; он шептал: “Они у меня в руках, они у меня в руках. Увидим. Увидим”. Гарсон спросил его:
— Чего еще прикажете?
— Ничего. Кофе и коньяку, самого лучшего.
Он смотрел на них, пропуская рюмку за рюмкой. Здесь, в ресторане, было слишком людно для того, что он задумал: значит, надо подождать, выйти следом за ними; они, конечно, пойдут гулять на “Террасу” или в лес. Когда они немного отдалятся, он их догонит, и тут он отомстит, да, отомстит! Пора, после двадцати трех лет мучений! О, они не подозревают, что их ждет!
Они неторопливо доедали завтрак и мирно беседовали. Парану не слышно было слов, но он видел их спокойные движения. Особенно раздражало его лицо жены. У нее появилось высокомерное выражение благополучной ханжи, неприступной ханжи, облекшейся в броню строгих правил, в доспехи добродетели.