- Она ведь будет стрелять, эта ведьма, - сказал начальник милиции майор Пан Паратов.
- Конечно будет, - подтвердил участковый Семен Семеныч Дышло. – Еще как будет. Это ж Дора Однобрюхова, она у нас одна такая, черт бы ее взял.
Эсэсовка Дора – так звали ее соседи.
Четверо детей, семеро мужей, одиннадцать абортов, одно кесарево, двадцать семь зубов, восемьдесят девять кило, сто семьдесят два сантиметра, хриплый сучий голос, камни в мочевом пузыре и кастет в кармане – вот что такое Дора Однобрюхова, Эсэсовка Дора.
Когда сын как-то спьяну спросил: «Зачем ты живешь, маман?» - Дора ответила не раздумывая: «Должен же кто-то ложки считать».
Двенадцать серебряных ложок были ее главным сокровищем. Она хранила их в особом ящичке, завернув в кусок плюша. Ложки появлялись на свет только по большим праздникам, когда вся семья собиралась за длинным столом в гостиной. Дора выдавал ложки с разбором: если кто-то провинился перед нею, тому рядом с тарелкой клали алюминиевую ложку. После застолья Дора собирала, пересчитывала, мыла и чистила ложки тряпочкой, смоченной в растворе нашатырного спирта, а потом заворачивала в красный плюш и прятала в ящичек. Она часто доставала ящичек из кухонного шкафа, раскладывала ножки на столе, выпивала рюмку, закуривала, и лицо ее утрачивало жестокость.
- Ты смотришь на них, как каторжник на младенца, - сказала однажды Ева. – Это же ложки, а не люди. Всего-навсего ложки.
- Люди приходят и уходят, а ложки остаются, - ответила Дора. – Это все, что я поняла в этой чертовой жизни: люди уходят, а ложки остаются.
Иногда Эсэсовка разговаривала со своими ложками, называя их по именам. Ева е могла понять, как старуха отличает ложку Лизу от ложки Ивана Степановича, а ложку Петровну – от ложки Митеньки. Дора обсуждала с ложками семейные дела, жаловалась на дороговизну и даже поругивала Митеньку, который отличался непоседливым нравом и все норовил лечь в ящичке не так, как все остальные ложки.
До шестидесяти трех лет Дора носила мини-юбки, обтягивающие свитера, туфли на высоких каблуках и красила волосы в фиолетовый цвет. На левом плече у нее была наколка – двуглавый орел с ломаными молниями в когтях. Вечером она выпивала рюмку-другую водки, которую закусывала кетчупом, садилась на стул, высоко закинув ногу на ногу, и закуривала едкую сигарету. Рот у нее был полон золотых зубов. Соседи ее боялись, потому что все споры она решала сокрушительным ударом в челюсть. Последнего своего мужа она спустила с лестницы. Он сломал ключицу, ногу и три ребра, но Дора и ухом не повела. «Своего я б и пальцем не тронула, - сказала она. – А муж не родственник – сосед по койке».
Это правда, своих она не обижала, ради них была готова на все. Ради них она выживала из Татарского двора соседей-чужаков. Ее ненавидели. Говорили, что ради этих чертовых метров она подсыпает соседям в кастрюли яд… Что ради этой гнилой развалюхи она изводит врагов черным колдовством… Что ради лишнего метра готова переспать с кем угодно… Обмануть, предать, убить… Бессердечная сука, разрушительница семей… У нее мерзлое сердце и тощая душа… Мужчин в ее постели перебывало больше, чем червей на кладбище, но она никого не любила… Никого и ничего – только этот чертов дом, который и гроша ломаного не стоит…
Татарским двором называлось двухэтажное чудище с ржавой крышей и несколько кирпичных сараев. Когда-то на этом месте был постоялый двор, где перед въездом в Москву отдыхали крымские посольства. Первый этаж был сложен из красного кирпича, второй – из толстых сосновых бревен, выкрашенный тусклой желтой краской. В дождливые дни дом пропитывался влагой от подвала до чердака, отсыревшие стены и оконные рамы набухали и слезились, пахло плесенью, по ночам босой жилец по пути в туалет рисковал наступить на мокрицу или сороконожку, и казалось, что вот еще немного – и вода заполнит все помещения, а жильцы всплывут под потолок, как дохлые рыбы. Когда же наступала жара, дом начинал скрипеть и стонать, двери перекашивало, половицы шевелились, горбились, в комнатах пахло горячей сосновой смолой, выступавшей из бревен, и диким хмелем, облепившим снаружи стены до крыши.
Дора хорошо помнила те времена, когда этот дом был разгорожен на десятки узких клетушек, забитых людьми. Фанерные перегородки, рогожные занавески, ширмы – все временное, все кое-как… Стук швейных машинок, запах керосиновых ламп и плит, самогона и кошачьей мочи… Шепоты и крик, смех и детский лепет, отчаяние и надежды, ненависть и стыд… Обручальное кольцо под половицей и молочные зубы в бумажке за образами… Яд и мед, соль и сахар… Радио, которое никогда не выключали… Во время войны в дом угодила авиабомба, она застряла между этажами и не взорвалась… Огромная черная туша косо торчала из пола – от нее веяло ужасом… Это случилось зимой… Несколько дней люди ночевали в шалашах во дворе, жгли костры, пили чай с сушеной морковью вместо сахара… А потом жильцы стали возвращаться, семья за семьей… Старуха Нелюбова прикрыла стабилизатор бомбы какой-то тряпицей… Люди жили на цыпочках… Когда немцев отбросили от Москвы, саперы добрались до Татарского двора, вытащили и увезли бомбу… Перекрытие кое-как залатали – жизнь продолжалась…
Люди умирали, уезжали, перебирались в новостройки, постепенно освобождая Татарский двор, и Дора занимала метр за метром, захватывал комнату за комнатой… ходила по инстанциям, клянчила, божилась, совала взятки… Метр за метром, комната за комнатой…
Семья и дом – ничего другого в ее жизни и не было. Дом и дети. Дом и свои. Свои появлялись и уходили, рождались и умирали, а дом оставался. Этот дом давно стал ее кожей и костями, раковиной и горбом. Это у нее осенью стонали проржавевшие водопроводные трубы, болели догнивающие кирпичи, а где-то рядом с печенью леденело и жгло обручальное кольцо, закатившееся под половицу… Ну и ложки, конечно, двенадцать серебряных ложек… Эти ложки достались ей от бабушки Полины, которая была домработницей у какого-то генерала, а когда генерала в тридцать восьмом взяли, утащила из-под носа у чекистов двенадцать серебряных ложек…
Эсэсовка то и дело собиралась уйти на покой. Все чаще она с протяжным вздохом говорила, что ей надоело быть человеком. Но все что-то отвлекало: помогла старшей дочери Еве поднимать девочек, устраивала внучку Анечку Бодо, оставшуюся сиротой после смерти матери, воевала с соседями и мужьями, лечила сына Николашку от алкоголизма, бегала по инстанциям, оформляя права собственности на жилье, готовилась к схватке с застройщиками, которые мало-помалу подбирались к Жунглям, Чудову, Кандаурову, ставили одну двадцатиэтажную башню за другой, выкупали землю под строительство. И тут Эсэсовка не хотела упустить своего, а продать Татарский двор с землей подороже.
«Надо жить, - говорила она. – Пока человек не мертв, он жив».
И вот все, ради чего на жила, пошло прахом, а человеком, который разрушил ее жизнь, стал Николаша, любимый сын.
Еще месяц назад ей говорили, что этот Артамонов из строительной компании обхаживает Николашу. Несколько раз их видели в Чудове, в ресторане «Собака Павлова». А когда Эсэсовка под предлогом поиска пропавших ложек устроила обыск во всем доме, у Николаши вдруг обнаружились десять тысяч рублей – таких денег у него отродясь не бывало. Сын бил себя в грудь и клялся, что эти деньги не от Артамонова, а просто деньги, которые он заработал на Кандауровском рынке, где помогал разгружать товар. Дора хоть и не поверила, но больше к Николаше не приставала. В голове не укладывалась мысль о том, что любимый сын вдруг возьмет да и подпалит родной дом.
Эсэсовка Дора обожала сына.
Николаше не везло с детства. В три года его оперировали по поводу паховой грыжи, в пять у него удалили гланды, в семь его выбросил из окна пьяный отец, и мальчик сломал обе ноги. Вдобавок у него была железодефицитная анемия, он быстро уставал. Вечером приходил к матери, ложился рядом, прижимаясь к ее бедру, и слабым голосом говорил: «Вот теперь можно и умереть». Эсэсовка тихо плакала, гладила сына по голове, и он засыпал. Николаша плохо учился, был некрасивым, вялым и туповатым, дважды неудачно женился, пил, таскался по самым поганым бабам, вечно хныкал, жаловался на жизнь, месяцами болтался без работы, но стоило ему в разгар ссоры вдруг упасть на колени, обхватить материны ноги и зарыдать, сотрясаясь всем своим нелепым телом, как Эсэсовка Дора начинала дрожать и, обняв дурака Николашу, со стоном частила: «Ты мой, мой, мой, никому не отдам, ты мой…» - и готова была ради него на все. А через неделю-другую все повторялось. Николаша запивал. Утром, затемно, он вползал в спальню матери и умолял налить: «Не то ведь сдохну, маман». Дора орала, таскала его за волосы, но в конце концов наливала – у нее в тумбочке у кровати всегда стояла дежурная пол-литра. Николаша плакал,