Но и эти дамы и их дочери просто не существуют для Надежды Мандельштам. Их как бы и нет. Их жизненный опыт, их судьбы, их жизни никак не оцениваются и не рассматриваются. Фон. Такая двуногая фауна.
В буйном веселье образца 1919 года Н. Мандельштам в старости начала каяться, возлагая на двадцатые годы и «людей двадцатых годов» ответственность за произошедшее со страной. «Двадцатые годы оставили нам такое наследство, с которым справиться почти невозможно»[51].
Правда, это вот навязчивое, стократ повторенное «мы»… «Проливая кровь, мы твердили, что это делается для счастья людей»[52]. Все навязчивые варианты «Мы все потеряли себя…», «с нами всеми произошло…» Тут возникает все тот же вопрос — почему малопочтенная Надежда Яковлевна так упорно не видит вокруг себя людей с совершенно другим жизненным опытом? Людей, которым в 1918 и 1919 году вовсе не было весело. Помните начало «Белой гвардии» М. Булгакова? «Велик был год и страшен год по Рождестве Христовом, от начала же революции второй»[53]. И у него же сказано, что год 1919 был еще страшнее предшественника (не для Мандельштам и ей подобных).
Ну, ладно, юная Надежда вообще ни о чем не думала, кроме изображения «наглядной агитации» и ора на политические темы. Но пишет воспоминания уже пожилая дама, даже старуха. Жизнь прожита, пора подводить итоги. Почему не возникает вопроса даже в старости: а что думали жильцы квартир, в которые среди ночи врывался «табунок»? Им что, тоже было так невероятно весело? Они тоже проливали кровь для счастья человечества? Это их жизнь оставила такое наследство, с которым справиться почти невозможно? Они ведь тоже люди двадцатых годов.
И юность бывает разная, и зрелость. Медленно убиваемый полицмейстер, может быть, и был жесток с революционерами (а что, он их медом должен был потчевать?). Но и для него, и для бежавших с севера дам и их дочерей (интересно… А где были мужья и сыновья этих дам? Братья и папы их дочек? Уже погибли в застенках ЧК? Подняты на штыки взбесившейся балтийской матросни? Воевали в составе Белых армий?) Киев был каким угодно, только не «карнавальным». В любом случае эти люди не «проливали кровь, утверждая, что делают это для счастья человечества». Они не теряли себя, с ними не произошло ничего такого, что поставило бы их за грань цивилизации. Они не оставили наследства, с которым «почти невозможно справиться». Эти люди, жертвы таких, как Мандельштам, жили в чрезвычайную и страшную эпоху, но оставались людьми.
Но в том-то и дело, что эти люди для Надежды Яковлевны не существуют. Нельзя даже сказать, что они для нее не важны или что она придает мало значения людям с другими биографиями и другой исторической судьбы. Она просто отрицает самый факт их существования.
Кстати, ненависти Н. Мандельштам к презренному «быту» может позавидовать даже известный ненавистник «быта» Э. Багрицкий. Разница между женой и временной подружкой ей и в старости оставалась непонятна. У Мстиславского «на балконе всегда сушились кучи детских носочков, и я удивлялась, зачем это люди заводят детей в такой заварухе»[54].
Нет худа без добра — детей и внуков у этой наследницы двадцатых годов нет.
Не было и у Екатерины Михайловны Плетневой, дочери убитого коммунистами полицмейстера, но по совершенно другой причине. Екатерина Михайловна разницу между женой и вокзальной блядью прекрасно осознавала, детей хотела… Но… Помню подслушанный мной в 1966 году разговор моей бабушки с Екатериной Михайловной. Речь шла о том, что Екатерина Михайловна одна, а бабушка — не одна.
— Но все-таки у меня Андрей есть… — уронила бабушка.
— Верочка, ну, какое право я имела привести ребенка в этот ад?! — ответила Екатерина Михайловна.
В 1960-е ужас коммунизма разлился речами и пустой болтовней Брежнева и прочих членов Политбюро. Стало не страшно иметь детей — в том числе и дворянам. В 1960-е «бывшие» перестали быть изгоями. В 1970-е их окружало уважение, в 1980-е — и сочувствие. Но для Плетневых, ровесников XX века, заводить детей было уже поздно.
Две ровесницы, обе бездетные. Но какие разные ло смыслу судьбы! Какие разные жизни они прожили!
Так же точно и веселая коммунистическая дама Евгения Гинзбург так ничего не забыла, но ничему и не научилась. В свое время Твардовский не захотел печатать ее книгу: «Она заметила, что не все в порядке только тогда, когда стали сажать коммунистов. А когда истребляли русское крестьянство, она считала это вполне естественным». Слова Твардовского доносят до читателя друзья Е. Гинзбург, Орлова и Копелев, в своем послесловии (своего рода форма печатного доноса)[55].
Но ведь в ее книге и правда нет ни одного слова покаяния. Даже ни одного слова разочарования в том, чему служила всю жизнь! Объясняется (причем неоднократно), что СССР — это все-таки лучше «фашистской» Германии[56].
Если в книге Гинзбург появляется мотив раскаяния, то это мотив покаяния стукачей, причем вполне конкретно именно тех, кто сажал ее близких. Или «фашистского» офицера Фихтенгольца, оказавшегося в советском лагере на Колыме[57].
По поводу же собственной судьбы — только ахи и охи про то, как все было замечательно. И никакой переоценки! Вот только трудно поверить, что так уж обязана Евгения Семеновна революции прочитанными книгами. «Мой дед, фармацевт Гинзбург, холеный джентльмен с большими пушистыми усами, решил, что когда девочки (моя мама и сестра Наташа) вырастут, он отправит их учиться в Женеву», — свидетельствует Василий Аксенов в предисловии, написанном к книге матери[58]. Характерно, что в русском издании книги Гинзбург этого предисловия нет.
Впрочем, и сама Евгения Семеновна проговаривается об отце: «учил в гимназии не только латынь, но и греческий»[59]. Неужели такой отец и без всякой революции помешал бы ей читать книги, самой получать образование? Об этом смешно и подумать.
Так что вот — губить страну и народ, создавать своими руками «наследство, с которым справиться почти невозможно», было весело. Очень весело. И что «не все благополучно в королевстве», они заметили, только когда сами оказались в лагерях. И каяться они и не подумали даже десятилетия спустя. Опять же из Булгакова: «Это надо осмыслить…»
Завывания двух коммунистических ведьм тем характернее, что и у Надежды Мандельштам и у Евгении Гинзбург было немало времени подумать, вспомнить, оценить происходящее. То, что мы слышали, прокричали не восторженные гимназистки, «пошедшие в революцию», а высказали взрослые и даже не очень молодые дамы. Видимо, эти вопли про «Хорошо!» и «Весело!» отражают некую продуманную точку зрения.
Теперь имеет смысл послушать речь еще более активного и еще более заслуженного участника событий. Так сказать, услышать речь мужчины того же круга. Тем более, эти комведьмы не участвовали в воспитании новых советских поколений, их книг в СССР как бы и не существовало. А вот человек, которого мы сейчас послушаем, издавался и читался. А кое-кем и почитался.
«Дорога» — это очень простой, автобиографический рассказ. Автор едет из родного местечка в Петербург — через всю Россию, зимой 1918-го. Сидит, прячась, пока в Киев не входят большевики, уезжает с их помощью, а ночью поезд останавливают; входит некий «телеграфист в дохе, стянутой ремешком и мягких кавказских сапогах. Телеграфист протянул руку и пристукнул пальцем по раскрытой ладони.
— Документы об это место…
…Рядом со мной дремали, сидя, учитель Иегуда Вейнберг с женой. Учитель женился несколько дней назад и увозил молодую в Петербург. Всю дорогу они шептались о комплексном методе преподавания, потом заснули. Руки их и во сне были сцеплены, вдеты одна в другую.
Телеграфист прочитал их мандат, подписанный Луначарским, вытащил из-под дохи маузер с узким и грязным дулом и выстрелил учителю в лицо.
У женщины вздулась мягкая шея. Она молчала. Поезд стоял в степи. Волнистые снега роились полярным блеском. Из вагонов на полотно выбрасывали евреев. Выстрелы звучали неровно, как возгласы. Мужик с развязавшимся треухом отвел меня за обледеневшую поленницу дров и стал обыскивать… Чурбаки негнувшихся мороженых пальцев ползли по моему телу. Телеграфист крикнул с площадки вагона:
— Жид или русский?