— Есть у меня дружок еще по университету, — сказал Славский, успевший до революции два года отучиться в Москве. — Он в Москве теперь, в «Красной нови». Пошлю посмотреть, а ты не бросай знай. Если наши тебя будут командировками муторить, так ты скажи — по моему заданию пишешь летопись семьдесят второй кавдивизии.
Что, в общем, было недалеко от правды.
А Шелестова и просить не надо было. Ах, какое счастливое было лето двадцать пятого года! Как шла у него работа, как гостилось у тестя, как бежал он каждое утро к туманной, обжигающе свежей воде, как плавал до восьми с ликующим щенячьим фырканьем, как до обеда — долгого сельского обеда с непременным последующим сладким сном до сумерек — самозабвенно, от руки писал в саду, кроя чужую фразу, придавая рассказу ширь и глубь, добавляя то единственно верное, что, казалось, мог знать он один; конечно, материал был выдающийся, но сырой, сырой! Видно, что писано очень молодым, многое повидавшим, ничего еще не понимавшим. А потом наступал тревожный сумеречный час, и тесть зажигал керосиновую лампу, об которую бились страшные, несчастные, беспомощные мохнатые существа; «не на свет летят, а на тот свет», — шутила теща, большая затейница.
Сумерки гнали Шелестова из дому: он быстро, почти бегом, срывался в степь, смотрел, как ночь наползает оттуда, как первые звезды проступают в разрывах облаков, как темная конница налетает на станицу, неся то ли страх, то ли счастье, а верней всего то и другое. Ведь и мохнатое чудище, влетая в огонь, попадает на свой тот свет и через миг ужаса просыпается счастливым, на райском каком-нибудь лугу. И потом еще два часа, лучшие за весь день, по результату уж точно, писал он в их с женой комнате, а она не смела торопить, любовалась, как, упершись в левую ладонь крутым смуглым лбом, правой он стремительно, почти не останавливаясь, перебеляет, черкает и правит. Из трехнедельного отпуска в Балашовке привез он сто шестьдесят рукописных листов, больших, желтых, — много приключений было суждено этим листам, — и машинистки, которым отдал он на перепечатку вторую часть, при его появлении уже не прыскали, а смотрели чуть не с испугом. Младшая, Валя, в коридоре поймала его однажды и обратилась на вы, по отчеству, что в «Молоте» принято не было: Кирилл Александрович, нельзя ли все же так сделать, чтобы Панкрат с Анфисой… а? Дурочка, хотел высокомерно улыбнуться Шелестов, разве же мы можем по читательскому заказу… но вместо этого вполне писательского ответа вдруг улыбнулся детски- счастливо и сказал: Валя, если хочешь, то, конечно. Я и сам, по совести, так хочу.
А в августе приехал порыбачить Филимонов и, отчего-то стесняясь, сказал:
— Так вот вы какой… Действительно, совсем юноша. Прямо как этот у вас, «Недостреленок». Что же, как вторая часть? Просто, знаете, самому интересно. Продолжайте, будете наш, — и усмехнулся кривовато, — «красный» Толстой.
Но после второй части уже не усмехался, долго жал руку, ударил вдруг по плечу и сказал:
— Вот оно! Вот ради чего мы… а, Матвеич?
И Славский улыбнулся с отеческой гордостью, а Филимонов вдруг сказал:
— Нельзя ли только, понимаете, чтобы Панкрат все-таки эту Анфису послал подальше?.. Нехорошо выходит.
И Шелестов, сжав губы, твердо пообещал, что Панкрат не будет больше шастать к чужой жене, а выйдет на твердую дорогу.
А в ноябре вышел тот самый номер «Красной нови», и понеслось.
26 июня 1928, Париж
В Париж Бутыкин прибыл прохладным ярким утром, и на душе его было радужно: мало того, что Максимыч похвалил, так еще и донскую гадину — иначе он Шелестова про себя не звал — наконец учебутычат, даром что у него рука в самом ЦК.
«Учебутычить» — было словцо сапожника, у которого он учился. Руки у Бутыкина были крюки, известное дело — писатель, для грязной работы не годился, а сапожник и вообще его недолюбливал, хотя мужик был незлой, с похмелья всегда виноватый. Спьяну же кидался в Бутыкина болванками и орал неизменное: «Я тебя учебутычу!» От фамилии, что ли, производил? Но Бутыкин запомнил, дважды уже употребил в «Черноземе», у него был там развеселый дедок, раньше многих молодых поверивший в новую власть, — только такими словами и тетюжничал.
Похвалам Максимыча он, согласно совету рабочего классика Пырялова, доверял не шибко: «Он на слезу слаб, от всего рыдает, всех нахваливает». А поручение от НКВД — это хорошо, серьезно: тут чуял он влияние посильней Максимычева.
Направил его Климов, самолично отынструктировав:
— Думаю, товарищ Бутыкин, что можем вам доверить деликатное политическое поручение. Вашего друга, товарища Шелестова, пытается скомпрометировать белогвардейская печать. В статье яро антисоветской газетенки «Последние новости» некий бывший белоказак, сбежавший семь лет назад от заслуженной кары, пишет, гадина, простите, что будто бы лично наблюдал автора «Порогов» в рядах Кубанской казачьей батареи и будто бы автор этот смертельно был ранен на его глазах волной от взрыва еще в августе девятнадцатого года на Дону в станице. Рукопись же, как утверждает этот, с позволения сказать, Манахин, хранилась всегда у его друга в походном его рундуке и насчитывала тогда уже триста страниц, кабы не более. Манахин многое тогда читал и даже посвятил другу в день рождения стишок, довольно гнусный, который тут же и приводит: желаю, мол, в скором будущем тебе так же разбарабанить всю русскую литературу, как твой Панкрат — твою Анфису. Каково же его, значит, удивление, когда он видит эту самую рукопись под авторством чужого человека. Помнит он будто бы и содержание всего дальнейшего романа, как он там написан, и обязуется рассказать, чем кончилось у Панкрата с Анфисой, которые и объединились наконец, подробности в следующем номере. Тут все, как вы понимаете, довольно сомнительно: и то, что этот якобы офицер возит с собою в рундуке рукопись, и то, что он ее там пишет, пока мы их, так сказать, долбали за милую душу, и ясно, что все это затеяно для удара по молодой советской литературе.
Так вот, мы имеем к вам поручение, товарищ Бутыкин. (
План действий был оговорен, и нашелся в Париже свой человек, — вправду, значит, у Климова и среди эмиграции имелись свои, — который мог вывесть прямиком на Манахина. А хорошо было бы вот так заявиться, и не во всяких костюмах-штиблетах, которых накупил он с Максимычем, а в сапогах, во френче, да мало ли, а то и в буденовке, которой сроду, конечно, у Бутыкина не было, но для такого дела подошло бы, — зайти бы в эти самые «Последние новости» да и сказать:
— Руки вверх, пришли последние известия!
Но эффектом пришлось пренебречь, да и не было, сказал верный человек, никакой редакции: собирались на дому у редактора еженедельно, сдавали кто что мог, с миру по нитке.
Со связным переписка была серьезная, жаль только, что не шифром: «ждать вас (телеграфировал он русские слова латинскими буквами) буду в кафе „Lis“ на третьей от вокзала улице в одиннадцать часов ровно». Бутыкин не успел даже закинуть саквояж — новенький, коричневый, тоже от Максимыча, в дешевую гостиницу на бульваре с невыговариваемым названием «Рошешуар»: сразу отправился в «Lis». Там его уже ждал за столиком у окна — посетителей было мало, не ошибешься, — высокий, худой, с такими глазищами, каких в России Бутыкину сроду не встречалось, а больше он нигде не бывал. Человек с таким