нормами. Читать – это единственное, что может заставить слиться два одиночества, причем так, чтобы наше ego не возвысилось над временем, местом жизни и привычками другого ego. Принять ближнего – не значит терпеть его, этой прописной истиной мы слишком поторопились пренебречь. В глаголе «терпеть» сквозит осуждение. Все-таки факт чтения допускает, хотя и с горем пополам, при наличии культурного жизненного опыта, принятие другого «я», и при удачном стечении обстоятельств, при известной доле благоразумия мы позволяем смешать его «я» с нашим. Мы принимаем страх перед смертью, который воспринимаем как некий культурный обряд.
Я читаю и вижу сон, что читаю и что хочу написать письмо Самуэлю, но не могу. Во время чтения я четко осознаю, что, когда греза растворится и я вылезу из шкуры персонажа книги, мне в голову не придет ни единой мысли, которая чего-либо стоит, но когда я читаю, во мне возрождается прекрасная способность мыслить, на меня обрушиваются слова, словно ливни, словно невиданные ароматные цветы из бесконечного и вечного сада, и накатывают предложения, словно волны того огромного моря, что я вижу во сне, читая толстую книгу. Этимология моего имени причиняет мне боль. Да, именно потому, что, читая, я в большинстве случаев вижу во сне море, слышу его мрачный рев, но не могу открыть окно и вдохнуть его близость, и хотя что тут сложного, но я вижу сон и читаю, а потом просыпаюсь посреди чтива, то есть книги, и узнаю свою комнату в Гаване, а в соседней комнате, бормоча что-то, суетится моя мать, и я говорю ей: «Мама, мне приснилось море», а она отвечает, что ей не до того, что она не может решить, на что ставить, на какой номер в лотерее, если это, конечно, лотерея, но едва я хочу войти в другую комнату, чтобы увидеть мать, – а я все еще посреди книги, – я вываливаюсь из сна в полудремоту, а когда мне кажется, что вот-вот я войду к себе в комнату, я пробуждаюсь окончательно и всплываю со страниц, где мне грезятся океан, моя мать, моя комната. И все это происходит тогда, когда глаза мои открыты, голова моя чиста – ни единой мысли, которая легла бы в простенькое письмо, и вот мной овладевают воспоминания: голоса друзей, наши старые добрые вечеринки, все наше прошлое, что сводит меня с ума и выпихивает в удобное настоящее. Когда то самое прошлое было настоящим, я устраивалась в нем, как на мягкой софе, плюхаясь на нее своим худеньким телом с беспечностью двадцатилетней девицы. Конечно, мне уже не двадцать, и в настоящем, в сегодняшнем дне, я потеряла былую легкость. Мои родители больше не живут в Гаване. Они бросили меня в восьмидесятом, чтобы уехать в Майами. Они не захотели ждать, когда я вернусь после учебной недели, не стали подвергать себя опасности, у них не было времени даже предупредить меня. Все произошло слишком быстро: за ними заехал какой-то автобус, выкрашенный в белый цвет, с голубой надписью на английском.
– Сейчас или никогда, – сказали им. – Ваш зять ждет вас на своей яхте в порту Мариэль.
– А дочка? Нам нужно разыскать дочку! – наверняка воскликнула моя мать, ароматный мандарин.
А отец, спелый банан, не долго думая ответил:
– Дочка приедет к нам в другой раз, она выпутается, ведь она сильнее и решительнее нас. И потом, разве ты не думаешь о другой дочери, о старшей? Ее муж рискнул, приплыл за нами. Мы не можем упустить такой шанс, Лала. Подумай об Ильде, о внуках, сколько лет мы терпели, мечтали убраться из этой чертовой страны, – и он, затянувшись дешевой сигаретой, купленной по продуктовой карточке, выпустил струйку дыма.
Другая дочь – это моя сестра, сегодня замужняя сеньора, она все так же одержима семьей, но эта история стара, как мир. Мою сестру Ильду, вербеновый отвар, родители отправили еще малышкой в Соединенные Штаты, чтобы спасти ее от коммунизма, это была настоящая история про Питера Пена.[4] После моего рождения у матери появился страх к любым переездам, но прошли годы, и они уехали, с трудом делая выбор из-за ее предрассудков между морем и воздушным перелетом. К счастью, Ильда не оставалась долго одна в Майами. Мои родственники по материнской линии обихаживали ее, пока она усердно училась в приходской школе. Представляю, каких мучений стоило матери принять решение оставить меня, но, по правде говоря, я не особо жаловала дом и приезжала с учебы лишь на выходные, моя самостоятельность глубоко ранила маму, и она все с большей грустью думала о своем первенце. В день родительского отъезда мать наскоро написала дрожащей рукой, пахнущей чесноком, записку и придавила ее салатницей в центре стола: «Марсела, доченька, мы уехали в Мариэль». Это случилось в пятницу. В субботу, когда я приехала с учебы, мои родители были далеко на севере, а на меня свалилась тяжесть общественного презрения. Меня, надежду кубинских шахмат, фактически засунули в какую-то школу для начинающих шахматистов. Никому из соседей до такой ерунды и дела не было, ведь я стала для всех, на чьих глазах росла, дочерью бежавших в империю, и меня, как и моих родителей, заклеймили позором. Через год жизни в Майами родители разошлись. Мать сейчас работает официанткой в кафетерии аэропорта, отец – ночным сторожем на автостоянке. Они, сбежавшие от нашего семейного очага, перестали для меня существовать, и не я это решила; сами они никогда больше не отважились появиться передо мной, и я не упрекаю их ни в чем, наши встречи теперь лишь удел рождественских каникул или каких-то случайных дат, и эти свидания только видимость того, что мы вместе. Конечно, я звоню им, посылаю деньги, но не больше. Моя сестра, эта Ильда, с которой я едва знакома и которая вряд ли страдает бессонницей – причиной тому ее неугомонный самец-муж, – заняла мое место, или, быть может, я все путаю, и мое место здесь, никем не занятое, а возможно, оно просто сдано на длительное хранение. Ильде тоже от жизни досталось, и этого хватает, чтобы ненавидеть меня с самого моего рождения, ведь это по моей вине она жила, словно сирота, по общежитиям, за которыми так усердно следит полиция.
Я все меньше сплю и все больше читаю. Читать для меня – это все равно как потягиваться в свое удовольствие. Это верно, что я сплю катастрофически мало, но я гораздо чаще вижу сны, когда читаю. Никто и не говорит, что чтение полезно для здоровья, кто сказал, что книга – анальгетик или средство- против-болезни. Я не знаю, почему столько читаю – наверно, чтобы забыть Самуэля, пахнущего корицей, но я и раньше всегда читала, до того как появился Самуэль; я также не могу понять, почему вижу столько снов, пока читаю, и всегда эти сны об одном и том же: о песке на пляже, о Самуэле, о моих друзьях, о матери, о каких-то местечках в городе, которых теперь больше нет. Быть может, поэтому лучше читать и видеть мой город во сне, чем жить в нем, чем чувствовать его запах. Я больше действую в книгах, чем в жизни. Я уже говорила, что, когда возвращаюсь в себя, мной овладевает прошлое, а когда я читаю, то могу видеть сны о чем угодно, к примеру, о том, что меня пугает, о будущем. Закрыв глаза, я даже могу запросто ощутить вкус будущей истории, как будто в руках у меня поваренная книга. Я уверенно скольжу по тексту, фантазия автора захватывает меня, и мне кажется, что я пишу длинные письма. Прерываясь, я выбрасываю куски текста из своей головы, похожей на машину, на компьютер, которому не задали порядок сохранения информации. Иногда призрачная переписка, которую я веду, перескакивая с одной страницы книги на другую, не заканчивается ночью, а продолжается дальше, уже вне этой книги, вне наступающего утра. Я могу читать Кавафиса[5] и воображать себе письмо весьма изящного стиля, а закончив поэзию моего любимого грека, беру современный роман, и представляемое мною письмо меняется в соответствии с беззаботной интонацией романиста. Так мне и виделись мои эпистолярные послания, измеряемые книгами и месяцами. Всякий раз, принимаясь за чтение, я совершаю новую экскурсию на тот берег Леты, мои ночные путешествия происходят в своем подавляющем большинстве в книгах, и мои послания – сны, вытекающие из них, которые я могу подправить и закончить лишь в следующий раз, когда снова закрою глаза и покорно провалюсь в них. И тогда я падаю замертво, как если бы лишилась зрения, глаз, я проваливаюсь в сон, чтобы связать последнюю фразу с будущей.
Мои эпистолярные приступы, навеянные литературой, не должны иметь ничего общего с памятью. Они – забвение или истории, рассказанные мне другими, однако в полудреме они разрастаются до невероятных размеров, как будто я прожила все заново или оживила, памятуя об адресате, или же они были простыми издержками мыслительного процесса, аккуратными и легко воспринимаемыми. Адресатом моих писем или снов может быть человек, которого знаю лично я или автор книги. Например, Самуэль или Сван.[6]
У меня не возникает кинообразов, когда я читаю книгу, никакой киноленты, лишь письма, превращающиеся в приятные сновиденческие эксперименты, в некое чувственное наслаждение, получаемое от размышлений. Гораздо меньше я представляю зримой книгу саму по себе, я сознательно не иду на такой умозрительный акт. Я проживаю с ней другую жизнь. И нарушаю эту жизнь добавленными главами – многочисленными страницами, которых никогда не касалось перо, – придуманными в волшебном порыве наслаждения. Перед моими глазами листы и еще раз листы со строками «дорогая ты моя, дорогой