домработницей-приживалкой, но хранимая чудотворным образом – его завещала Вера отдать той церкви, прихожанкой которой была, и где икона, должно быть, до сих пор обретается.
Бабушка, сколько помню, хотя я был тогда совсем ребенком, относилась к умильной и избалованной сестре со смешанными чувствами: жалостливо, чуть насмешливо и не чуть – раздраженно. Если для нашего правильного отца Вера Николаевна была отсталой и темной барынькой из отживших времен, чье редкое, выпадавшее на советские праздники присутствие в своем доме он терпел из нелицемерной любви к теще и врожденной кротости характера, то обыкновенно спокойная, уверенная в себе Мария Анемподистовна приходила во время визитов богомольной кузины в небывалое возмущение духа, хотя сама была инициатором приглашений на восьмое марта и седьмое ноября. Не возьмусь утверждать наверняка, но мыслю, с ее языка были готовы сорваться примерно такие слова: «Испытай, что я испытала, и тогда посмотрим, как бы ты запела». Низенькая Вера Николаевна, которая носила шапку пирожком на голове и плотные седенькие усики на верхней губе, не спорила, а только сокрушенно и смиренно качала своей цыплячьей головкой, чем раздражала бабушку еще больше. Позднее, когда в школе я прочитал «Преступление и наказание», мне показалось, что иные из бабушкиных черт были предвосхищены Достоевским в образе несчастной матери и жены Катерины Ивановны Мармеладовой. Бабушкин супруг, правда, не был горьким пьяницей, а сама она никогда не впадала в истерики, но мятежной и гордой Вериной кузине Господь послал иное, не менее тяжкое испытание. В жаркое лето своей жизни, когда еще не поздно было попытаться переменить судьбу, она продолжала любить человека, который жил, ни с кем и ни с чем не считаясь, причем, с годами страсть к наслаждениям не утихала, но лишь сильнее разгоралась в нем, как если бы женолюбивый Алексей Николаевич мой знал, что рано или поздно его пора пройдет и спешил сполна воспользоваться ею.
Он был поэт по образу жизни и складу души, один из немногих невыбитых людей в своем поколении и сословии, его переполняла жизненная энергия, которую, не востребованный новым временем, он не мог ни на что иное как на счастье и отраву любви истратить, и чуткие женщины разных возрастов, но той же породы и крови к нему тянулись. Поделать с этим бабушка ничего не могла, а скорее всего и не пыталась. Единственное, чего она добилась, так это маленькой восьмиметровой комнаты, которую деду дали в той же коммунальной квартире и куда он приводил своих высокородных пассий. Отдельная жилплощадь, с одной стороны, развязывала счастливому любовнику руки, с другой, позволяла бабушке наблюдать за своим неверным.
Всех его возлюбленных было не перечесть, однако с частью из них бабушка была знакома и даже дружна. Самую добрую из них звали пушкинским именем Наталья Николаевна, но бабушка называла ее Тузиком. Когда много лет спустя мы с сестрой впервые ее увидели, это была чудесная, прелестная старушка с легкими как пух волосами, крохотная точно девочка-дюймовочка – на губе у нее был небольшой шрам, появившийся после того, как в юности ее понесли кони и она упала с пролетки. Рядом с необъятным, похожим на Гагрантюа дедом Тузик казалась несуществующей, готовой рассыпаться от одного приближения и поступи его грузных ног. Представить их за каким-то иным занятием было и вовсе немыслимо, а поверить в то, что невероятной толщины совершенно седой беззубый старик был много лет тому назад худощавым неотразимым мужчиной с черными вьющимся волосами невозможно. Но есть такие господа средней руки, которым независимо от внешности и нрава суждено разбивать девичьи и женские сердца – наш рано поседевший дедушка принадлежал именно к этой когорте. Влюбившаяся в него Тузик оставила о себе весьма разноречивые воспоминания. Дядюшка Николай рассказывал, что она приехала в Москву с Урала, где ее отец до революции с большим успехом занимался драгоценными камнями, дядюшка Борис утверждал, что у родителей Тузика было тридцать два гектара виноградника на южном берегу Крыму, и хотя в середине тридцатых толку от такого прошлого в любом его варианте было как минимум мало, Алексей Николаевич увлекся Натальей Николаевной на более долгое время, чем длились его обычные любовные связи. Как знать, быть может сияние уральских самоцветов его прельстило или же сыграло свою роль то обстоятельство, что дед с Тузиком были знакомы еще с дореволюционных времен, но в пору последнего российского царствования их любовь отчего-то не удалась, а теперь представился шанс вернуть утраченное время… Злые языки, впрочем, утверждали, что не только эрос и сентиментальность, но и желание переселиться в Москву двигали смуглой красавицей с влекущим шрамом на верхней губе.
Бабушка все это просчитала, и у нее сложились весьма прихотливые отношения с маленьким Тузиком. Убедившись, что дедова подружка обосновалась в ее квартире всерьез и надолго и никаким образом выселить ее оттуда невозможно, а еще невыносимее каждый день встречать в коридоре и на коммунальной кухне, бабушка опечалилась, всплакнула, пожаловалась на свою долю десятилетнему сыну, который очень рано сделался ее конфидентом – «а что я мог ей на это сказать?» – рассказывал мне впоследствии дядюшка – и решила уехать от чужого счастья сама. Но недалеко.
Она обменяла прекрасную 24-метровую квадратную комнату, где жила с тремя детьми, на 16-метровую в соседнем доме. В роли обменщика выступал еврей бельгийского происхождения по фамилии Хахам, который и в Советской России не растерялся и успешно занимался маклерством. Он доплатил за выгодную сделку денег, однако меньше, чем следовало, возбудив тем самым ненависть у искренне переживавшего за оставленную семью деда и утвердив его в не раз высказываемой вслух мысли, что все евреи делятся на хороших вроде Кассиля и Эсфирь и плохих типа Хахама. Для последних у Алексея Николаевича было припасено краткое энергичное слово, за которое из интеллигентного общества недавно изгоняли, а метры здесь важны даже не сами по себе, а потому, что кто бы из родни ни повествовал мне об этих сюжетах, сколь бы по-разному они ни оценивали роль всех действующих лиц, в том числе и предприимчивого Хахама, в метраже не ошибался никто и никогда.
После разъезда бабушка и Тузик на свой манер подружились. Наталья Николаевна была музыкантшей, за это бабушка особенно к ней привязалась, иногда они вместе музицировали; помимо этого невольная разлучница и виновница ее семейной невзгоды занималась перепиской нот, зарабатывая тем самым себе на жизнь и исполняя эту работу исключительно нежно и чисто, так что страницами нотных тетрадей с аккуратными значками можно было любоваться даже человеку, в музыке не сведущему.
Бабушка и Тузик были как две сестры по общему несчастью, одна – уже оставленная, другая – к этому неумолимо приближавшаяся, иногда они наведывались друг к другу в гости, вместе с Тузиком приходил к бывшей жене и дед, которого эти встречи ничуть не смущали, а бабушка… Бог знает, с каким чувством она смотрела на своего единственного мужчину, свободно переступавшего порог ее дома, по-прежнему ли любила его, прощала или же хотела сохранить детям отца – она, без отца выросшая и знающая, каково это, но своему самолюбию, ревности и женской гордости никогда не давала воли. Ее жизнь была подчинена одному – поставить на ноги двух сыновей, исподлобья смотревших на своего родителя рядом с чужой нарядной тетей, и младшую дочь, которая в отличие от братьев не разбиралась в затейливых отношениях, связывавших взрослых людей, и любила всех подряд.
Но и бабушка с Тузиком друг друга если не любили, то терпели, жалели, помогали и вместе переживали за деда, который земную жизнь пройдя за половину, читал с охотою советские газеты и находил особенное удовольствие в том, чтоб вслух поразмышлять и погадать, отчего сажают и устраивают суд над тем или иным партийным деятелем и кто станет следующим в списке казненных. Он скучал по своим арестованным либо расстрелянным друзьям, среди которых был прокурор Пролетарского района и несколько знакомых юристов, одновременно с этим не забывая упомянуть про умного Марка, еще в сентябре 1917-го уехавшего от всех бед подальше в Румынию и сменившего фамилию Мясоедов на Мядо или по другой версии Мяду. Затем немного выпив настойки из старинного лафетника, дед с удовольствием вспоминал, как ездил с папой и мамой по Европе в последний предвоенный год и особенно полюбил Швейцарию, в какой просторной и добротной квартире они обитали до революции и как вкусно готовила их кухарка; он хвастался каменными домами, которые были у его отца в Пензе и Саратове, и имениями своего деда в Бессарабии. Иногда в самых рискованных местах бабушка делала ему знак, и он непринужденно переходил на французский или немецкий, которым в совершенстве владел и он сам, и обе его собеседницы. Присутствовавшие при сем и не понимавшие ни слова советские дети злились, но удивительное дело – никого из них отец с матерью иностранным языкам не обучали – здесь прошел некий разлом дворянско-купеческой жизни, и Николай с Борисом росли как пацаны с рабочей окраины Москвы, а не отпрыски знатного рода, и воспитание получали коллективистское, как рассказывал впоследствии дядюшка, по принципу скамейка лучше табуретки, мы вместе, мы октябрята, мы комсомольцы, мы в классе, мы всегда коллектив. Родители вразрез с советской школой не шли и вступление сыновей в пионеры было обставлено дома со всею серьезностью, но одновременно мальчикам тихо внушалось: есть еще и твое. Твое – это то, чему ты научишься и будешь уметь делать: чинить утюги, подшивать валенки… А младшая сестра была до войны так мала, что слова на всех языках звучали для нее одинаково мелодично, и из прежней жизни у них сохранилось только