ранами, нанесенными косой или топором, перед какими-то точнее неопределяемыми «болями в нутре». Но выбраться не было времени. В Бжегах теперь с утра до ночи стучали топоры, пахло свежим тесом, толпами шли крестьяне из соседних деревень — поднимать из пепелища Бжеги, чтобы еще до зимы срубы покрылись кровлями. Винценту приходилось распределять собранное в соседних деревнях. С записной книжкой в руках, с вечно ломающимся карандашом он стоял над грудами дареного богатства и вместе с делегацией — со Скалчихой, Кухарчуком, Верциохом, Лазинским и Скалкой — распределял. Теперь из всех тайников выползали людская злость и зависть.
— У Петронели только двое детей, а ей больше дали!
— Но у вас-то кое-что осталось, а у нее ничего нет.
— А что кому до этого? Если я эту чуточку денег из-за образа вытащила, так уж мне должно быть хуже, чем кому другому?
— Вон Вроняковы дети сытые ходят. А ведь из-за Вроняка и несчастье стряслось.
— Сходи-ка, Валек, может, они не записали, так мы бы получили еще раз хоть чуточку.
— Что это за картошка? Совсем сопрела… И на что было брать такую?
— Глядите, как учитель суетится.
— Что ему не суетиться, милые вы мои? Уж не без того, чтобы он на этом не заработал что- нибудь.
— Да ну?
— А то как же! Сказывали люди, что ему за каждую минуточку платят из волости…
— Такому-то можно жить!
— Да кто ж знает, не прилипло ли у них что к рукам при этом сборе.
— Ну, куда там! Ведь каждый раз наша баба, из Бжегов, тут же была!
— Э, все равно могли как-нибудь смошенничать. Взять хоть и такую Ендрычиху — не могли разве ей чем-нибудь рот заткнуть? Что ей до людей, когда сама получила?
— Оно, конечно, всякий норовит себе что-нибудь оторвать.
— А как же иначе, своя рубашка ближе к телу.
И все же весело стучали топоры, и гладкие сосновые стволы быстро ложились один на другой. Черные, обгоревшие остатки изб стащили в одно место. Всюду валялись стружки, опилки тонкой струйкой лились из-под звенящих пил. На кострах, разложенных позади пепелищ, варили в чугунах пищу. Тут и там уже верещали поросята, кудахтали куры. Заживали ожоги. Почерневшая от пожара земля быстро зарастала зелеными сорняками.
Жизнь постепенно входила в свою колею, хотя страх перед зимой еще виднелся на истощенных лицах женщин и в глубоких морщинах, бороздивших лица мужиков. Но уже поднимались Бжеги, горели светлой позолотой нового дерева, новых соломенных крыш. Стали вселяться в новые избы — по две, по три семьи в одну, потому что пока нечего было и думать о том, чтобы до зимы все закончить.
Издали сверкали и белели новизной бжеговские избы. Они были видны и из угловой башенки остшеньского дворца, из окна, в которое любил смотреть граф. Ему так и кололо глаза их светлое золото. Он заплатил бы, — ах, и щедро заплатил, — лишь бы избавиться от Бжегов. Ведь то была его мечта с давних, давних лет: вырвать землю из рук темных хамов, которые ее только портят, не умеют обрабатывать, которые понятия не имеют о сельском хозяйстве. Широко распахать поля, уничтожить все эти межи, изрезавшие смешные, нищенские, мужицкие полоски. На место тощей ржицы, низенькой белой гречихи, чахлого проса широкой волной пустить дородную, золотую пшеницу, яркую зелень сахарной свеклы, стократные урожаи картофеля для винокуренного завода. Земля пропадала в крестьянских руках, истощалась без удобрений, гнила без дренажа, бесполезно пустовала, залегала трясиной, жалкой полоской, на которой ничего не росло. Серыми пятнами лишаев казались графу прикорнувшие у дороги деревни: тут же, под самым Остшенем — Мацьков, за лесами — Калины, сборище человеческой нищеты, темноты, глупого мужицкого упрямства. Много пришлось бы ему вложить в эту землю, и все же игра стоила свеч.
Уже казалось, что хоть с Бжегами это можно будет уладить. А вот они снова возрождаются и снова будут торчать, как мучительная заноза, своими серыми полосками в зелени просторных остшеньских полей. Могли же они уйти куда-нибудь в другое место, в другом месте сызнова строиться, в другом месте плодить свою нищету и серость! Но они уперлись — и не они одни.
Одним бы им не справиться, он прекрасно знал это. По утрам его будил скрип телег — это ехали мужики из Калин, из Грушкова, из Гаев, со всех деревень — ехали отстраивать Бжеги.
Он сделал единственное, что мог. Запретил возить по своей дороге лес из государственных лесов, и им приходилось объезжать кругом, пробиваться по дорогам, где увязали колеса и едва тащились лошади. И все же они не пришли просить его.
Это удивляло графа. В войне, которая велась целые годы, он чувствовал все больше крестьянской ярости, крестьянской гордости, всем пренебрегающего ожесточения. Они предпочитали с утра до вечера махать топорами, делиться последней ковригой хлеба, только бы те, из Бжегов, не были вынуждены продать ему землю. В Мацькове посулили старосте, что вышвырнут его, если он осмелится еще раз хоть заикнуться о протоке. А ведь граф давал неслыханную цену — две тысячи злотых за ни на что не пригодный ручеек.
Мужики дали знать кому следует, и судебный исполнитель забрал у графа на целых двадцать тысяч карпов, в бочках, уже готовых к отправке. Они дали знать, и внезапно появившийся судебный следователь забрал приготовленную к отправке, увязанную в мешки пшеницу. Остшеньский чувствовал, что вокруг него нарастает волна враждебности, что она вздымается все выше — и это еще больше подстрекало его. Уже не просто захватывать землю, ради накопления ее, как раньше, а для того, чтобы показать, что он здесь сильней, чтобы напомнить им, что ведь не так давно здесь, в остшеньской усадьбе, их наказывали кнутами за лень и неряшливую работу на барщине, что нечего им нос задирать! Чтобы показать им, что он здесь господин и смеется над их жалкими деревушками, пожираемыми насекомыми, темнотой, нуждой, над их бесплодными полями, над их общинными выборами, над их иллюзорными правами, над их напыщенным гражданством, которое осмеливалось равняться с ним.
Нет, никто из них не был равен графу Остшеньскому! Недаром в сумрачных залах дворца висели на стенах портреты людей, из века в век владевших остшеньскими имениями. Века назад, в древние времена, кто-то из Остшеньских получил эти земли, и так они и оставались в их роду. Недаром в дворцовых покоях еще чувствовался запах давних дней — все преодолевающая традиция, ставящая Остшеньских выше всех помещиков в этих краях. С презрением смотрел граф на все, происходящее в стране, на все перемены, приносимые временем. Что другим казалось почти ничем, — для него было чересчур, ох, чересчур много! Мужицкой грязью разило от толпы, которая вдруг ни с того ни с сего стала добиваться власти и прав, будто ей и вправду полагались какие-то права. На первые места стали протискиваться люди, не могущие похвалиться ни именем, ни происхождением, ни прошлым своей семьи. Все рушилось. Все забывали о своем достоинстве, о своих священных обязанностях… Но он будет держаться и удержится, как удержались его предки, когда даже и сюда, за Буг, докатились татарские и литовские нашествия. И сейчас кое-кто из шляхты сдавался, отказывался от всего, переезжал в города. Но он держится и будет держаться, ни на шаг не отступит!
Мучительно закололо в сердце, и снова из непроглядной тьмы множества вещей, о которых обычно не думают, о которых не хотят знать, выплыло напоминание о старости. Не подлежало сомнению: старел он, Остшеньский, самый сильный человек во всем воеводстве, человек, о котором говорили, что он никогда не состарится. Ему и самому иногда казалось, что это правда; но вот старость приближается все быстрей, все чувствительней дает о себе знать. Колотьем в сердце, одышкой на лестнице, синими мешками под глазами, отечностью ног. Что-то портилось в исправной до сих пор машине, и врачи — в знания которых Остшеньский, впрочем, не верил, — не помогали. Слишком много всего обрушилось на него за последнее время, и слишком он был одинок.
За окном улыбался золотой день — переливался зеленью, лазурью, золотом. Но холодной голубизной смотрели со стены глаза младшего сына — сурово и чуждо.
Да, да. На Бруно нечего было рассчитывать — он всегда был легкомысленным, ничего не уважающим. Он был старший, ему все должно было остаться, но он об этом не думал. Ведь лишь в последнюю минуту удалось спасти Гоженев, а Бруно в это время не нашел ничего лучшего, как выйти на дуэль из-за актрисы — жалкой к тому же актриски, продажного существа, любовницы первого встречного — и позволить убить себя