изображал спящего, жандарм был растерян, а капитан совершенно здоров. Тогда, как вы помните, разбитные молодки уже закончили разведку, поп выгнал ни в чем не повинного Мой Сея, Амосыч добрался до Верхней улицы, а Успенка высыпала в свои дворы, потрясенная первыми жертвами, слушая, вздыхая, наблюдая и размышляя. Отец Гервасий провякал что-то о христианском смирении, его послали, он примолк, смятенно соображая, как же донести, чтобы паства этого не узнала. Но придумать не успел, как подошла скорбная Монеиха, черная и печальная.
— Филя-то там лежит, — сказала она. — Разве, это по-божески? А мне одной не донести.
— Пошли, мастера, — сказал Кузьма Солдатов. — Кто над кем смеется, тому над тем и плакать.
— Верно говоришь, — вздохнул Данила Самохлёбов. — Ну, батюшка, айда с нами. Мир упокойнику обеспечить — это по твоей части.
Отец Гервасий был двуличен, лжив, суетлив, труслив, но ума у него хватило, чтобы понять, как поступить. И хотя ему до дрожи было страшно впутываться в беспорядки (и это вместо того, чтобы чин чином доложить о них кому следует!..), но отказать мастерам он не посмел. И покорно поплелся за телом убогонького, лежавшим, как на грех, совсем не на той стороне, к которой льнуло его пастырское сердце.
Успенка, как я уже сообщал, пользовалась не улицей или там переулками, а своими тропами да перелазами, а мастера вместе с озадаченным попом и печальной Монеихой оказались на Верхней улице почти одновременно с Амосычем.
— Вот вам, ребята, и подмога, — улыбнулся Амосыч. — Здорово, мастера!
— Мы в политику не ввязываемся, — хмуро пояснил Самохлёбов.
— Да какая там политика? Ненужная рухлядь найдется? Ну и побросайте ее поперек улицы. А чтобы пристенковское отродье не помешало, ты, отец Гервасий, поди да пристыди их, что ни за понюх человека убили. А я вниз побежал, пока не жарко.
Амосыч отбыл. Мастера тихо совещались насчет рухляди и прочего ненужного скарба. Монеиха потрясенно плакала над мертвым успенским дурачком, а отец Гервасий хотел своевременно улизнуть, да его перехватил Борис Прибытков. И не как-нибудь, а как положено. За грудки.
— Ты понял всё, что тебе сказал Амосыч? Теперь слушай меня очень внимательно, поп. Если сбежишь к ним, не исполнишь приказа или как-то схитришь — на Успенку лучше не возвращайся.
— Сын мой, не стращай слугу Господа…
— Не скули! — оборвал Прибытков. — Завтра же архиепископ Хризостом узнает, что ты жандармского ротмистра Расторгуева посещаешь чаще, чем его канцелярию, а архиепископ, между прочим, очень дружен с Петром Петровичем Белобрыковым. Сергей Петрович, я правильно излагаю?
Сергей Петрович в это время объяснял мастерам, где, как и из чего именно лучше всего возводить баррикаду. Он не слышал, о чем толковал Прибытков с перепуганным попом Варва-ринской церкви, но подтвердил из принципиальной ненависти ко всякого рода религиям:
— Безусловно и очень быстро. Только сначала оттесните их за угол второго дома, а то мы простреливаемся.
Не знаю, что так подействовало на отца Гервасия — то ли угрозы, то ли упоминание о дружбе Белобрыкова-старшего с архиепископом, то ли неузнаваемо изменившееся лицо Бориса Прибыткова: белое, дергающееся, с черными материнскими глазами, горевшими грозно и неистово. Мне кажется, что все-таки эти черные исступленные глаза на белом, без единой кровинки лице: таким еще не раз увидит город Прославль Бориса Прибыткова и содрогнется от ужаса. И, вероятно, попу суждено было испытать страх пред ликом сим первым, ибо он безропотно пошел прямо на толпу, потрясая нательным крестиком:
— Братья во Христе, к вам взываю я!
Пока он взывал, тело Фили Кубыря плыло к Варваринской церкви, минуя запутанные уличные и дворовые лабиринты Успенки по идеально прямой линии. А навстречу ему уже тащили пустые и полные бочки, старые сани, бревна, мешки с землей и саму землю. Мастера молча и сноровисто (будто всю жизнь только этим и занимались!) громоздили баррикаду под руководством Сергея Петровича и Коли Третьяка, а вооруженный до зубов Гусарий Уланович, белый Прибытков и верный Вася Солдатов на всякий случай прикрывали их. Но, по счастью, напрасно: перепуганный отец Гервасий говорил столь вдохновенно о послушании, грехе, повиновении и истинно христианском долге, что напрочь запутал далекие от ясности головы. А пока они приходили в себя, как-то незаметно отошел, попятился, растворился вроде бы и материализовался вновь только пред белым ликом со страшными черными очами.
— Исполнил, сын мой.
Борис отправил его в церковь, куда вот-вот должны были доставить омытого и приодетою невинно убиенного Филимона Кубыря. А когда опомнившиеся пристенковские громилы сунулись из-за угла, их встретила внушительная баррикада и громовой бас отставного поручика:
— Постоим и мы за славу русскую!
На Нижних улицах те же часы прошли спокойно и бездеятельно со стороны ожидающих приказа и спокойно, но весьма деятельно со стороны ожидающих приступа. Капитан Куропасов молча саботировал, жандармский полковник молча злился, а баррикада тем временем росла и крепла. Жители ближайших домишек покинули их вместе с тем, что можно было унести, и попрятав то, что унести оказалось непросто. Все это делалось беззвучно и невидимо, хотя наиболее ретивые полицейско-жандармские активисты обо всем докладывали неоднократно («Утекают, ваше высокоблагородие!»), но полковник отмахивался. А потом пришел приказ разогнать, у капитана начался приступ малярии, а оставшийся за него поручик очень хотел заполучить орденишко, не побывав на русско-японской, где, как он слышал, пуль было куда больше, чем наград. И ради этого готов был на что угодно: ордена, как известно, тоже не пахнут.
— Что прикажете, господин полковник?
— Три залпа, поручик, после трех моих обращений. Первый — в небеса, второй — над головами, третий — по бунтовщикам. Затем общий штурм. Все — по моей команде. Вам ясно?
— По вашей команде.
— Рразойдись, открываю огонь! — приосанившись, заорал полковник заметно надорванным уже голосом. — Зачинщикам выйти вперед! Раз! Два! Предупреждаю! Три! Залп!
Дружный ружейный залп заскучавших солдат разорвал воздух над баррикадой, над Садками, над Успенкой — над самим доселе тихим и мирным городом Прославлем. И было ровно десять часов тридцать семь минут.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Достоверно известно, что в момент, когда прогремел первый залп, по мосту от Крепостного Пролома двигалась армейская рота, брошенная в помощь для скорейшего урегулирования разногласий. Вел эту подмогу немолодой поручик, который, услышав залп, остановил солдат над рекой между Крепостью и Пристеньем и сказал слова, ставшие впоследствии знаменитыми:
— Пальба в городе отрицательно сказывается на желании и возможностях.
Тут грохнул второй залп; поручик разделил роту, отправив половину на Верхнюю улицу, а со второй половиной явившись в распоряжение жандарма, воодушевленного грохотом, собственным рвением и полным молчанием неприятеля.
— В последний раз приказываю… Раз! Два!.. По баррикаде, дружно… Залп!
Громыхнули и по баррикаде с тем же успехом: пули гулко били в пустые бочки и бессильно замирали в мешках с песком. И никто не появился, никто никуда не побежал, а главное, зачинщики не торопились на свидание с господином полковником. Слегка обескураженный этим несветским поведением, жандарм снял фуражку, размашисто перекрестился на купол мечети и сказал сорванным голосом:
— Командуйте общий штурм, поручик.
И тут возникла небольшая заминка, поскольку к этому времени поручиков оказалось двое. Любитель наград обладал тем преимуществом, что прибыл на место сражения первым, но зато любитель афоризмов имел утвержденное государем старшинство в чине и исполнял обязанности командира роты, а не замещал такового на время болезни.