лошадью и упрямством.
— Слушайтесь Байруллу, господа, — сказал на похоронах сам господин губернатор.
Но однажды Байрулле подарили-таки молодую кобылку, и он не смог отказаться. Трудно рожала лошадь у ломовика Солдатова, единственная кормилица большого семейства коренных успенцев. Байрулла сутки просидел с нею рядом, все время оглаживая и говоря ласковые, добрые слова, и кобылка поднатужилась и родила двойню.
— Это бог тебе второго за доброту послал, Байрулла, — сказал Солдатов, вытерев бородой слезы. — Выбирай, какого желаешь.
— Слушай, пожалуйста, зачем меня обижаешь? Ты мой друг, мой сосед, а я и с чужого за добрые дела полушки не возьму.
— Я не плачу, Байрулла, я делюсь. Чем богат, тем и делюсь.
Задумался лошадиный мастер после этих слов. Час молчал, время пришло — намаз сотворил и сказал:
— Спасибо тебе, пожалуйста, сосед. Я беру вон того, со звездочкой: у Теппо Раасекколы через два года лошадь помирать начнет, понимаешь, а откуда же у него деньги на новую?
Знаете, что такое ломовик? Ломовик — это грузовой извозчик. Летом на огромных тележных платформах, зимой — на огромных санных он от темна до темна возит самые разные грузы со станции в Крепость, из Крепости — в Пристенье, из Пристенья — в любую часть города, кроме разве Успенки, которая свои грузы всю жизнь носит на собственных плечах. А в Крепости и на Успенке такие горы, такие подъемы и кручи, что зимой груженые сани задушат лошадь на спуске, если зазевается извозчик. И чтобы этого не случилось, чтобы оберечь свою кормилицу, возчик всегда имеет с собою лом, которым удерживает, направляет и притормаживает как сани, так и телеги. Потому-то извозчики эти и назывались в Прославле ломовиками, что всегда были при ломе или лом был при них.
Теппо Раасеккола был знаменитым ломовиком, поскольку мог завязать свой лом на шее на манер галстука, какой носили в Крепости чиновники и старики. А однажды он внес на собственной спине концертный рояль в зал Благородного собрания, что на втором этаже, чинно спросил, куда ставить, а ему ответили, что не сюда, а в зал Дворянского собрания, что на третьем этаже, только двумя кварталами дальше. Теппо молча развернулся, отволок рояль вниз, на ходу решил, что не стоит ради двух кварталов беспокоить лошадь, и неспешно доставил инструмент туда, куда требовалось, успев по дороге переговорить со знаменитым адвокатом Перемысловым о пользе физического труда. Вероятно, какая-то польза от этого труда была, поскольку от удара Теппо у быка шла кровь из ушей и сразу подгибались все четыре ноги, в связи с чем решением общего судейского совета ему запрещенр было драться на Крещенье, но избрали его судьей не только в утешение. Теппо по удару безошибочно определял, был удар чистым или в кулаке находилась свинчатка, наносили его спереди или подло подкрадывались сзади. Тогда он молча шел в самую свалку, раздвигая бойцов, как волны, брал нарушителя запретов за грудки и так его встряхивал, что тот уже никогда более не выходил на кулачный крещенский лед.
А еще Теппо не любил полицию, потому что она упорно именовала его Дровосековым, недолюбливал Пристенье, называющее его — за спиной, разумеется! — белоглазой чухной, и любил свою Успенку, которая запросто звала его Степой, а фамилию выговаривать так и не выучилась. Да и зачем человеку фамилия, если он пока еще не в участке? Но из всей Успенки он больше всего любил Кузьму Солдатова, которого почитал как отца, и… Впрочем, всему свое время.
Ну, а пятым судьей стал Мой Сей, заменив Евсея Амосыча Сидорова. Евсей Амосыч всю жизнь проработал наборщиком в «Прославльских ведомостях», всю жизнь кашлял, ругал власть, пил водку, а потом вдруг увлекся совсем даже иным, пить перестал и отошел от крещенских забав. Он был хорошим человеком, оставил добрую память и добрую дюжину детей вопреки чахотке, водке и адской работе, и его долго не могла забыть Крепость, а еще дольше Успенка, но…
Но дело в том, что я никак не могу перейти ни к судьям противной (это уж точно!) стороны, ни к зрителям, ни к болельщикам, ни к самой крещенской битве, пока не расскажу еще об одном человеке. Жительствовал он, естественно, на Успенке, добывал хлеб насущный честным кузнечным молотом, арендовал кузню у пьяницы Павлюченки, жил у названой матери, имел от роду боевой возраст и дружил с Теппо Раасекколой, хотя Теппо был старше его по меньшей мере лет на пятнадцать. Звали его Колей Третьяком, и был он натуральным таборным цыганом, десять лет назад забытым, а точнее, брошенным родичами на Успенке по причине совершенно неизлечимой горячки, с которой не могли совладать даже всеведущие цыганские старухи. Они лишь признали болезнь заразной, табор во спасение остальных детей сунул обеспамятевшего Колю на паперть популярнейшей (впрочем, и единственной) на Успенке церкви Варвары Великомученицы, что напротив синагоги, левее костела, сразу же за мечетью, и с причитаниями и воплями сгинул в неизвестности. А совсем было преставившегося Великомученице Колю нашла бабка Монеиха, сочла находку божьим знамением и выходила мальца одной ей известными травами. Да так выходила, что Коля стал лучшим кулачным бойцом не только Успенки, а и всего города Прославля, чему есть сохранившееся в устных преданиях любопытное свидетельство.
В Крепости на Большой Дворянской проживала коренная прославльская семья, ведущая поименно дворянский свой род от стремянного князя Романа, некогда владевшего нашим славным городом. От стремянного до времен Коли Третьяка путь был тернист и грешен, а потому потомки славного предка обзавелись массой чудачеств, о которых мне еще рассказывать да рассказывать. А пока лишь сообщу, что одного из них занесло то ли в Кембридж, то ли в Оксфорд, откуда он, как гласит предание, и приехал на очередные вакации в родной город. Был он человеком общительным, веселым, много повидавшим и о многом говорившим (а потому и подозрительным), и звали его Сергеем Петровичем Белобрыковым. Появление его в родном городе особой сенсации не вызвало, поскольку девы города Прославля, как и все девы на свете, любили сегодняшних героев, а не завтрашних бакалавров, а ведь именно им, девам, всегда точно известно, кого надо встречать с шумом, а кого не надо. Однако наглотавшийся английского своеволия Белобрыков на крепостных дев внимания не обратил, но сотворил такое, что все вдруг лишились дара речи, когда он — аристократ и англоман — по собственному желанию возник в Пристенье в довольно темном во всех отношениях трактире Афанасия Пуганова и спросил Колю Третьяка. Сбитые с толку завсегдатаи и два штатных осведомителя — полиции и охранки — добровольно сбегали за кузнецом, умолили и доставили.
— Ты и в самом деле лучший кулачный боец? Хочешь выйти со мной на ринг? Если ты выдержишь пять раундов, я плачу полсотни: по десять рублей за раунд.
— Не, — вздохнул Коля. — Зашибу еще, не дай бог.
— И по пятнадцать за каждый последующий раунд! — громко возвестил будущий бакалавр и будущий бессрочный каторжник.
Белобрыков уехал, весь трактир орал, и Коля пошел за советом к самому Самохлёбову.
— Данила Прохорыч, — сказал он, войдя и степенно, как и положено уважающему себя мастеру, перекрестив лоб. — Барин Белобрыков на драку нарывается. Что делать, ума не приложу.
— А делать вот что, Коля. Первое: драться только при самом господине полицеймейстере. Второе: три барских удара стерпеть. И третье: вдарить один раз, спросив у полиции разрешения.
Коля выложил условия, Сергей Петрович согласился. Назначили день, площадку оцепили канатами, приехал полицеймейстер, и судья из Крепости — кстати, вполне натуральный мировой судья Кустов Аполлон Бенедиктович — брякнул колотушкой в натуральный гонг. Белобрыков вылетел на площадку в полосатом трико и огромных перчатках, помахал ими, влепил настороженному Коле первую серию и отскочил.
— А ничего, барин! — радостно объявил Коля, утирая разбитый нос.
Воодушевленный похвалой англоман повторил серию, эффектно засветив противнику под глаз.
— Ну, хорош, барин! — еще радостнее удивился Коля.
— Защищайся! — крикнул первый в городе Прославле боксер, бросаясь в новую атаку.
— А можно? — спросил Третьяк самого господина полицеймейстера.
— Можно, братец, можно, — милостиво улыбнулся сам. — Попробуй.
«Братец» попробовал. Сергея Петровича увезли в больницу. Полиция хотела тут же забрать Колю, но за него вступились все зрители, взывая к полицеймейстерской совести. В конце концов забрали не Колю, а Мой Сея, и все угомонились, кроме Шпринцы. Впрочем, Мой Сея выпустили к вечеру того же дня