бешенством, превратив Добро для всех в Добро для себя, в Добро исключительности, Добро избранности, в Добро, на право обладания которым станут вскорости требовать квиток о благонадежности. Бешеное Добро — да может ли быть что-либо омерзительнее и лживее тебя! Я военный человек, я привык к грому орудий, но гром ваших орудий возвещает не победу, не торжество — он возвещает начало конца тысячелетней Отчизны нашей, и моя старая душа рыдает сегодня над могилой, которую столь яростно начали копать ваши заступы для земли своей. И не завидую я ни детям, ни внукам, которые наследуют кладбище на том месте, где некогда процветала одна из самых духовно могучих держав мира сего. Я плачу над их судьбой, украденной сегодня вами. Ни один камень, брошенный в мою Родину, да не останется без проклятия моего!
Так сказал человек без имени — безымянный дворянин города Прославля, которого все, кроме Белобрыковых, звали Гусарием Улановичем, и речь его очень обидела как суд, так и зал. Его множество раз прерывали возгласами, топотом, криками, но он досказал до конца свое Слово. В листовке, которая, естественно, вышла уже на следующее утро, все эти крики с мест были опущены, равным образом как и весьма длинное отступление отставного поручика, посвященное коварству генерала Лашкарева, которое впервые признавалось ничтожно малым по сравнению с коварством временщиков многострадального города нашего.
Подряд два последних слова прозвучали с такой незапланированной убедительностью, наделали столь много шума, породили столько ненужных разговоров, что власти решили объявить трехдневный перерыв в судебном разбирательстве, дабы утихомирить страсти. Донельзя разгневанный речью Гусария Улановича (дворянин называется!), временщик Опричникс вообще потребовал запрещения всяких последних слов: к чему, в самом деле, этот гнилой либерализм? Но губернатор, а также влиятельные и даже консервативно настроенные граждане уговорили его высокопревосходительство повременить со столь радикальной реформой, сумев втолковать опасение пред еще более громким хохотом всего народа. Власти вообще, а временщики в особенности почему-то побаиваются смеха, замечали? Это железная закономерность, и я, например, давно уже определяю реальную прочность государства количеством и качеством комедий, ибо только сильные способны от души хохотать над собой (слабые хихикают над другими, но это — к слову). Только боязнь смеха и смогла приостановить ретивость генерал-адъютанта Опричникса, а в конечном счете и позволила через три дня выступить с последним словом Евсею Амосовичу Сидорову.
Говорят, что звучало оно в полнейшей тишине: члены суда изо всех сил играли в невозмутимость, а публика не решалась шуметь и что-либо выкрикивать, поскольку не без оснований боялась как смеха слева, так и гнева справа. Это вообще свойственно любой публике: она обречена ощущать себя между Сциллой и Харибдой, а коли кому-то наплевать и на гнев, и на хохот, если он сам способен смеяться от души и негодовать во весь голос, то он уже и не публика. Ведь, как известно, человек рождается дважды: один раз как публика, второй — как личность, как субъект, как «Я», и то, что события пятого года помогли второму рождению многим из моих земляков, было еще одним парадоксом нового времени.
— Не обольщайтесь, я выступаю не с последним словом. Я выступаю перед вами с первым словом, потому что говорю от имени тех, кто завтра задаст вам простейший вопрос: что вы наделали? Как могли вы совершенно добровольно отрезать себя от своего народа, запереться в особняках за глухими заборами, окружить каждый свой шаг цепями явных и тайных охранников и упрямо верить при этом, что тем самым вы сохраните власть над народом своим? Потеряв опору в земле и народе, вы опираетесь на штыки и тюрьмы: удобно ли вам сидеть в председательских креслах, чужеземцы собственной страны? Вы хорошо усвоили древнейший способ властвования: террор и угрозы, беззастенчивая ложь лакеев и немота всех остальных, подкармливание избранных и беспощадная эксплуатация большинства и еще раз — террор и обман, обман и террор. Да, кнутом и каторгой можно добиться повиновения, но это повиновение действует до тех пор, пока нас меньше, чем плетей и тюрем. Но наши ряды растут, а батоги и застенки изнашиваются, и рано или поздно наступит час, когда нас станет больше, чем могут вместить все ваши ссылки и камеры. Как назовете вы этот час? Последним? Не обманывайтесь: для вас он будет смертным, ибо народ есть наивернейший банк обид, проценты с которых порождают гнев. А гнев народа во столько же раз страшнее вашего гнева, во сколько нас больше, чем вас, правители и охранники. Подсчитайте и ужаснитесь.
Вероятно, в этом месте Амосыч сделал паузу, потому что в листовке обозначен абзац. Точно знаю, что в то время, когда он замолчал, в зале сохранялась напряженнейшая тишина: мы учили его речь по учебнику, и там особо подчеркивалось это. Не знаю, учат ли сейчас: мне давно не случалось заглядывать в новые учебники новой истории.
— Не думайте, что я призываю кары будущего на ваши головы. Я призываю ваши головы задуматься над будущим. От него никому не уйти и никому не спрятаться, и надо мужественно глядеть в его даль. Пропасть, которую вырыли вы между собой и народом, не спасет вас от завтрашнего дня: вы смертны и без наших баррикад. Да, вы думаете о своей смене, воспитывая детей в привилегированных заведениях, заранее готовя из них распорядителей и командиров, дипломатов и иезуитов. Вы расчищаете перед ними поприще, обеспечивая карьеру не по способностям, а по протекции, и все же будущее не за вашими детьми. Будущее всегда за разумом, и вы это знаете. Не за расчетом, не за хитростью или ловкостью, а за ростом народного самосознания. Рост этот неотвратим, хотя процесс подчас и незаметен, и однажды до подавляющего большинства дойдет простая истина: мы живем, как рабы. Наступит прозрение, пробежит искра, и вся эта кошмарная тюрьма народов взлетит на воздух. Вы завоеватели собственной родины, ваше иго куда темнее, мрачнее и свирепее монгольского. Вам не миновать новой Куликовской битвы, но подумайте о ваших внуках и правнуках. Найдется ли им место в освобожденной стране? Не падут ли они под обломками завтрашних Бастилии? Не пресекаете ли вы род свой, бездумно повторяя «после нас — хоть потоп»? Скоро, очень скоро поднимется мозолистая рука рабочего класса, и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах!
После речи Евсея Амосыча суд важно удалился на совещание и делал вид, что совещается, еще сутки. На следующее утро был объявлен приговор: смертная казнь через повешение. Власти и лично генерал-адъютант Опричникс были весьма довольны, что конец близок, но внезапное осложнение едва не испортило этого долгожданного конца.
Случилось так — а вот как случилось, то никому неведомо, — что сидевший (или лежавший?) в отдельной палате психиатрической лечебницы Сергей Петрович подробнейшим образом узнал и о последних словах, и о смертном приговоре. Бабушка говорила, что он якобы даже читал все листовки, но за это я поручиться не могу. А вот то, что вскорости после объявления приговора больной Белобрыков бежал из лечебницы, — это известно всем. Сбежал в сером больничном халате и тапочках на босу ногу и явился не домой, не к Оленьке Олексиной и даже не к друзьям-нелегальщикам — явился прямехонько к временщику и в приемной доложил дежурному адъютанту:
— Я, Сергей Петрович Белобрыков, содержащийся по недоразумению в психиатрической лечебнице, являюсь активным членом РСДРП и действительным руководителем Верхней баррикады. Осужденный на смертную казнь известный городской чудак, называющий себя Гусарием Улановичем, ни в чем решительно не виноват, поскольку лишь исполнял мою волю. А посему я категорически требую немедленно освободить его как абсолютно невменяемого и осудить меня как действительного руководителя Верхней баррикады, взятого с оружием в руках.
— Подождите здесь, — сказал ошарашенный адъютант.
Мигнул часовому, чтоб глаз не спускал, прошел к генерал-адъютанту Опричниксу и строго, по- адъютантски (то есть слово в слово) передал то, что наговорил посетитель в больничном халате.
— Просит заменить его в петле? — Его высокопревосходительство басовито расхохотался. — Значит, сбежал из сумасшедшего дома и категорически требует, чтобы его повесили? Ну и кто он есть после такового деяния? Вот именно! Возвратить в лечебницу, как явно сумасшедшего!
И негодующего Сергея Петровича силой отправили обратно, но заперли уже в более строгой палате. Но напрасно он бушевал и горячился: врачи только радостно потирали руки.
— А вы беспокоились, Игнатий Иванович, — сказал губернатору архиепископ. — Сам генерал- адъютант Опричникс признал нашего протеже сумасшедшим, куда уж выше? Выше и светил нет.
Со времен Екатерины Второй в России стеснялись казней. Прятали их подальше от глаз людских, а сообщали заведомо после того, как все свершилось. Громко произнеся приговор, приводили его в исполнение тайно, стыдливо и очень поспешно. И непременно стремились упрятать тела казненных не