Штукин, промывал глаз. Около него вертелся, тонко поскуливая, сострадающий Фриц. Гарбуз стоял поодаль с разбитым носом, озабоченно осматривал свои часы. У него на днях появились наручные часы на ремешке, он хвастал в кубрике: «Пятнадцать камней!» Часы заводились громко, как трактор. По словам Гарбуза, он выменял их у какого-то литовца на хлеб и консервы. (Я сильно подозревал, что в обмене участвовала и моя зажигалка.)
Схватив драчунов под руки, я без лишних разговоров поволок их в санчасть, обосновавшуюся на задворках береговой базы. Друг Шунтиков, к счастью, оказался на месте, а врача не было. Пока Иоганн Себастьян делал юнгам примочки, я высказывался, не стесняя себя в выражениях. Суть высказываний заключалась в том, что на бригаде торпедных катеров все только и мечтают о покое, который наступит после того, как обоих юнг спишут к такой-то матери. Штукин угрюмо молчал, сопел. А Гарбуз, придерживая марлю со свинцовой примочкой на носу, крикнул дурным голосом:
— Ну и пусть спишут! Мне в герои не надо! Подумаешь, собачий заступник!
— Зачем ты дразнишь этого Фрица? — спросил я. — Что тебе за радость пугать животное?
Гарбуз сквозь разбитый нос издал звук, который можно было понять так: каждый развлекается как умеет.
— Дыхнуть не даете, — зло сказал он. — То нельзя, это нельзя. Даже кошку не тронь.
— Что еще за кошка? — спросил я.
Неприятно осклабясь, он выдал байку: на корабле происшествие, командир вызывает старпома и делает ему замечание, старпом вызывает командира БЧ (боевой части) и втыкает выговор, БЧ вызывает старшину группы и снимает с него стружку, старшина группы орет на командира отделения, тот материт матроса, и вот обруганный матрос выходит на верхнюю палубу, видит: идет корабельная кошка. Ка-ак он даст ей ногой под хвост…
— Ишь, расплакался! — выкрикнул вдруг Дедков, молча стоявший у окна санчасти. — Да у тебя язык длинней кошачьего хвоста! Тебе только слово скажи — от твоих грубостев бензином не отмоешься!
— А не надо мне говорить, — буркнул Гарбуз.
— Как не надо, если сачкуешь? Старшина! — устремил Дедков на меня взгляд, взыскующий справедливости. — Не могу я с Гарбyзом! Пускай заберут на другой катер!
— Это не ко мне, — прервал я. — Подай рапорт командиру.
— Гáрбуз я, а не арбуз, — сказал строптивый юнга. Нос у него пылал, как левый отличительный огонь на корабельном борту.
— Чего вы никак не поладите? — сказал я со смутной тоской. — Вам бы жить у папы с мамой. Воздушных змеев запускать. А вы воюете, пацаны чертовы. Так хоть между собой не деритесь. Неужели нельзя по-доброму?
— Был бы у них папа, — проворчал Шунтиков, звякая в углу склянками, — так задал бы ремня, и будь здоров. Ну, давайте. Некогда мне тут с вами.
Не знаю, подал ли Дедков рапорт. За драку наш командир отвалил Гарбузу десять суток «губы», однако наказание оказалось символическое, потому что в Мемеле еще не успели оборудовать гауптвахту. Фрица Гарбуз перестал дразнить. Только, цыкнув, посылал в него сквозь щель в зубах длинный презрительный плевок.
Апрель уже шел, с каждым днем становилось больше тепла, солнце пригревало берег с усердием доброго работника. А в море по ночам еще было холодно, и луне редко-редко когда удавалось вылететь из туч и положить на водяные холмы полоску зыбкого серебра.
В ту ночь было особенно темно. Мы еще не успели далеко отойти от берега, как Штукин, впередсмотрящий, прокричал, поворотясь к рубке, что увидел огонь — слева тридцать. Смотрели в том направлении — ни черта не видать, сплошные черные чернила. Штукин, однако, кричал, сильно окая, что видел «коротенький свет, как окошко». От его зорких глаз не стоило отмахиваться. Макшеев в ларингофон доложил Вьюгину, шедшему на другом катере. Вьюгин, тоже всерьез принимавший изрядное штукинское зрение, велел ворочать в ту сторону. Тем более что он, как я узнал позже, был извещен разведкой о возможном крупном конвое противника этой ночью.
Ну, короче: Штукин не ошибся. Шел огромный конвой. Шел на юг вдоль косы Курише Нерунг, возможно намереваясь мелководьем обезопасить себя от атак наших подводных лодок, — они, теперь базирующиеся на порты Финляндии, активно действовали в Южной Балтике, наносили противнику сильный урон. Ну, а нам, катерам, мелководье не помеха.
Взлетел и хлопнул, словно ударившись о тучи, осветительный снаряд. За ним второй. В неживом мерцающем свете немцы вглядывались в нас. Но и мы их теперь видели — несколько груженых транспортов под охраной эсминцев и сторожевиков. Мы, оказавшиеся мористее конвоя, быстро сближались с ним. И началось…
Я не видел боя — сидел у себя в рубке, связь держал, — но слышал его дьявольский грохот. Катер трясло и подкидывало. Рация норовила сорваться с амортизаторов. Уловил момент, когда вылетела из желоба торпеда. Катер положило на борт при повороте, вдруг резко упала слышимость, телефоны на ушах будто оглохли, и я понял, что с антенной неладно. Сняв наушники, выскочил наверх. Море горело красноватым огнем, мотались языки дыма, вода выбрасывала острые гребенки всплесков. Я крикнул Штукину, чтоб натянул антенну, но разве услышишь голос человека в грохоте боя, да и не видно было Штукина у пулемета. Катер, сбросив обороты, шел сквозь клочья дыма по длинной дуге циркуляции. Я поймал мотающуюся на ветру антенну, сорванную со сбитой осколком мачты, потянул ее, хватаясь за поручни рубки, назад и закрепил на флагштоке. Потом прошел к носовому пулемету. Штукин лежал тут, свернувшись калачиком, обе руки прижав к животу. Взяв под мышки, я приподнял Штукина. У него, как мне показалось, шевельнулись губы, сведенные болью. Пятясь, я потащил его к рубке. Катер шел малым ходом. Тут и боцман подоспел. Вдвоем мы затащили Штукина в рубку. Он чуть слышно простонал, когда мы обнажили страшную рану на животе. Кровь вытекала из холодеющего тела, и мы с боцманом принялись туго бинтовать, чтобы остановить, остановить уходящую жизнь. А катер опять набирал обороты, Макшеев снова выходил в атаку, и пришлось нам, забинтовав Штукина, вернуться на боевые посты.
Громами и вспышками огня полнилось ночное море. Вторая атака была неудачной, из-за плотного огня не удалось выйти на выгодный курсовой угол, вторая торпеда пошла вхолостую. (А первую Макшеев, как я узнал позже, всадил в один из транспортов.)
Вьюгин скомандовал выходить из боя. Три транспорта горели в ночи огромными кострами, погружаясь в воду. Но и мы, вышедшие из базы втроем, возвращались вдвоем. Один из катеров нашего звена прямым попаданием снаряда был разрушен и сразу затонул, спасти удалось только механика, раненного в голову.
Мы шли, два катера, по ночному, тяжко дышащему морю, оставив за собой мерцающее зарево, зажженное нашими торпедами. Навстречу мчалась группа катеров, вызванная Вьюгиным по радио, — шла добивать конвой противника. Вьюгин с головного катера помигал им прожектором, уточняя координаты конвоя.
Сережа Штукин, пулеметчик, не успевший выйти в боцмана, скончался, не приходя в сознание. Он не увидел земли.
Белый, в пятнах, маячок был на месте. Когда мы подходили малым ходом к месту стоянки, Фриц задрал голову и разразился долгим безутешным воем. Откуда он знал, что его обожаемого двуногого друга нет в живых?
После взятия Кенигсберга группу торпедных катеров перебросили в Кранц — небольшой портовый городок у основания косы Курише Нерунг. Так я впервые оказался в немецком городе. Впервые увидел основательные немецкие дома с островерхими крышами, крытыми черепицей, с обязательным палисадником вокруг каждого дома. Увидел немцев.
Почти все население этого живописного, не очень разбитого войной городка эвакуировалось, бросив свои уютные дома, со стен которых тут и там кричали геббельсовские лозунги образца 45-го года: «Sieg oder Sibirien!» («Победа или Сибирь!») или «Mauern brechen, aber unsere Herzen nie!» («Стены рушатся, но наши сердца никогда!») Но какая-то часть гражданского населения осталась, — главным образом пожилые женщины, во всяком случае только их, одетых в серое, может быть, нарочито бедное, в платочках, повязанных «гномиком», я видел на улицах Кранца. Они боязливо перебегали дорогу, молча стояли