пределами базы полтора десятка самолетов противника. Первыми из балтийских летчиков они стали Героями Советского Союза. И вот — «ишачок» капитана Антоненко скапотировал при посадке на аэродром.
Очень было жалко этого человека, такого нужного на Гангуте. Мы знали, как мало у нас летчиков, и восхищались их боевой работой. Видели, как они, проносясь на бреющем над шхерами, штурмовали десантные катера финнов. Знали, что травяное поле аэродрома, расчищенное в лесу, было постоянно под огнем. Стоило взреветь заведенному мотору, как начинали рваться снаряды. Кажется, целый батальон был занят тем, что засыпал воронки: еще не прекращался обстрел, а они уже бежали на поле с носилками, сыпали в дымящиеся воронки песок, трамбовали, чтоб взлетевшая «чайка» или «ишачок» могли нормально приземлиться. И тем не менее — машина Антоненко перевернулась при посадке…
Новости у Вадима Лисицына (так звали лекпома) были невеселые. Опять финский штурмовой отряд пытался прорваться на перешейке, но был отброшен стрелками 8-й бригады. Опять был сильный обстрел Ганге тяжелыми снарядами, — предполагается, что снова бил финский броненосец, укрывающийся где-то в аландских шхерах. Пришли на Ханко два малых охотника за подводными лодками — морские охотники, как их чаще называли, — он, Лисицын, встретил в Ганге знакомого боцмана с одного из них. По словам этого боцмана, немцы подступили к Ленинграду очень близко, там не утихает громадное сражение.
Что значит «очень близко»? — встревожился я. К Пулкову подступили? К Гатчине? В сводках ничего этого не было…
Еще рассказал нашему лекпому катерный боцман, что в последние дни августа много погибло кораблей и людей на переходе из Таллина в Кронштадт. Корабли — главным образом транспортные суда, вывозившие войска, — подрывались на минах, гибли под бомбами. «Юнкерсы» почти всю дорогу висели над таллинскими караванами. У него, боцмана, на глазах бомбардировщик спикировал и положил бомбу аккурат в нос транспорта, и он стал тонуть, корма с вращающимися винтами задралась, люди посыпались в воду. Катер поспешил подбирать людей. Там было полно армейских, а среди них и гражданские. Одна женщина, беленькая, в голубом платье, с ребенком грудным, никак не решалась прыгать. Лезла все выше на подымающуюся корму. Ей кричат: «Прыгай, прыгай!» А она, видать, помешалась. Глазищи — во! (Лекпом показал кулак, повторяя, наверно, жест рассказчика-боцмана.) Одной рукой плачущего ребенка прижимает, второй цепляется за что ни попадя и лезет, лезет на корму, а та уже почти вертикально стала. Тут транспорт быстро пошел под воду, и женщина как закричит: «Машенька-а-а!» Так и ушла с криком, глаза безумные…
Все это Вадим Лисицын рассказал нам, расхаживая по лазарету в своем развевающемся халате.
Страшно это было: женщина с ребенком, уходящие под воду на тонущем судне. Я закрыл глаза.
На третий или четвертый день Лисицын вытянул у меня из-под мышки градусник, посмотрел и сказал:
— Ну что, Земсков. Повезло тебе. Думали, воспаление легких. А ты легко отделался.
Я, и верно, чувствовал себя лучше, жара не было. Вот слабость только.
— Выпишите меня, — сказал я.
— Когда надо, тогда выпишем.
Пушкарь Леха Руберовский — мы с ним подружились — дал мне свою безопасную бритву, тощий помазок, мыльницу, и я, налив горячей воды в крышку от котелка, сел бриться. Зеркальце, прислоненное к осколку от тяжелого снаряда, отразило мою изрядно заросшую физиономию. Не без интереса всмотрелся я в острые скулы и запавшие щеки, в глаза цвета здешних валунов. С тех пор как я стал, что называется, осознавать себя, мне хотелось иметь, знаете, такой по-мужски твердый взгляд, решительный излом бровей… нет, не дано мне это, как видно… увы… Все тот же был удивленный вид, как в детские годы. Как у того четвероногого, которое увидало новые ворота… Я насупил брови, поджал губы. Этак-то получше.
Лезвие, которым пользовался если не весь десантный отряд, то уж наверно расчет хорсенской сорокапятки в полном составе, с жутким скрежетом брало мою многодневную щетину. Легче было б выбриться топором.
Кончив бриться, я умылся из той же крышки от котелка и сел на свою койку.
— Лекпом, — спросил я, — можно выйти из лазарета?
— Зачем тебе?
— Хочу посмотреть, похоронили или нет… товарища одного…
— Лежи, — сказал Лисицын, занятый писаниной за своим колченогим столиком. — Какого товарища? Фамилия как?
— Шамрай.
Он посмотрел на меня и сказал:
— Шамрая похоронили. В братской могиле.
Я нашарил ногой под койкой один из своих ботинков и тихонько выдвинул. Тут хлопнула дверь, к нам в «палату» спустился командир отряда, сопровождаемый врачом. Встал в проеме двери, плотный, широколицый, чернобородый, сузил монгольские глазки, привыкая к керосиновой лампе после света дня. Лисицын делал мне знаки энергичными кивками и поднятием бровей: ложись, мол. Но я продолжал сидеть на койке, уставясь на капитана. Он был в неизменной своей кожанке, в брюках, заправленных в сапоги. Он казался мне воплощением всей романтики, заключенной в книжках моего детства. Врач указал на Петрова, капитан прошел к его койке и сел на табурет, пододвинутый шустрым лекпомом.
— Ну что, Григорий? — сказал он. — Ущучили тебя финны?
— Да я, товарищ капитан, не нарочно ведь, — пустился тот оправдываться, словно нашкодивший первоклассник, — я только чихнул…
— На противника нельзя чихать, — усмехнулся капитан. — Противник у нас не дурак. Знает, кто ему причиняет урон. Потому и ущучил тебя.
— Да я же не на противника чихнул, а…
— Ладно, ладно, — прервал его капитан. — Шуток не понимаешь, брат Григорий. Серьезный мужик. Сколько еще думаешь проваляться?
— Не меньше двух недель требуется, чтобы кость срослась, — ответил за Григория отрядный врач.
— Может, все-таки в госпиталь его отправить?
— Нет нужды, товарищ капитан. Срастание кости нельзя ускорить. Естественный процесс.
— Естественный, говоришь? Это хорошо. — Капитан поворошил свою буйную, на весь Гангут знаменитую бороду. — Это очень хорошо. Ты не торопись, Григорий.
— «Кукушки» же, товарищ капитан. «Кукушек» надо сымать.
— Поснимаешь еще. Мы, брат Григорий, уходим в жесткую оборону, ясно? Укрепляем наши скалы. Так что не торопись. Сращивай спокойненько свою кость.
Он поднялся, подошел к койкам гунхольмовских десантников. Один из них спал, всхрапывая, а второй, рыжебородый, попытался лихо отрапортовать, что, дескать, младший сержант Приходько временно выбыл из строя по причине боевой обстановки, но капитан утихомирил его. Поговорив с гунхольмовцем, он напустился на Руберовского:
— Для кого я приказы издаю? Почему не выполняешь приказ?
— Виноват, товарищ капитан, — жалобно сказал тот.
— Форсишь под осколками в бескозырочке, как жокей в аптеке. Тебе что, жизнь не дорога? Почему смеешься?
— Жокей в аптеке, — пролепетал Руберовский, пытаясь задавить смех, рвущийся изо рта.
— Мальчишки! — грозно продолжал капитан. — Вояки чертовы! Разогнать вас всех да насобирать новый отряд из солидных людей. Тебя первого выгоню, Руберовский.
— Не выгоняйте, товарищ капитан, — захныкал тот. — Я исправлюсь…
— Выгоню! — Командир отряда пошел к выходу, но задержался возле моей койки: — А это что за фигура?
— Это с Молнии привезли заболевшего. Как его? — Врач обернулся к лекпому.
— А, Земсков, — вспомнил капитан. Он, наверно, каждого своего десантника знал в лицо. — Ты ходил за мотоботом к «Тюленю», так? Повернул шлюпку за Литваком?