сатана.
За ухом у меня здорово болело. Провел пальцем по шее — палец стал черным от крови.
— Меня ранило, — сказал я, растерянно глядя на палец. Сашка и Толик стали звать санинструктора, тот подошел, посветил фонариком на мою шею. Потом промыл рану чем-то едким и сказал:
— Сосновой щепкой царапнуло.
Я пошел искать Кольку Шамрая, но не нашел. Потом меня поставили на пост. Так и не спал почти до рассвета. И почти до рассвета работала артиллерия. На Вестервике заговорила тяжелая финская батарея, ей ответил ханковский главный калибр. Снаряды с обеих сторон выли и буравили воздух над нашими головами.
Под утро уцелевший мотобот ушел на Хорсен, увозя убитых и раненых. Вторым рейсом он увез Щербинина с частью взвода. Другая часть резервного взвода осталась на Молнии, в том числе Сашка Игнатьев, Темляков и я. А Кольки Шамрая не было ни среди убитых и раненых, увезенных на Хорсен, ни тут, на Молнии. Нигде его не было…
Надо, наверное, рассказать вам, как я попал на полуостров Ханко, в эти окаянные шхеры. Дело нехитрое: если есть на Балтике гиблая военно-морская база, то уж я на нее попаду.
Шучу, конечно. А вот всерьез.
С вашего позволения, я родился в Ленинграде, вырос тут, паспорт получил. Жили мы на канале Грибоедова в огромной густонаселенной квартире. В двух комнатах жило семейство Шамраев — папа с мамой, Колька и две его сестры, шумный народ. Дальше, возле кухни, занимал комнату критик Анатолий Либердорф, пожилой дядька лет под сорок, с брезгливым тонкогубым ртом. Мы его называли «Лабрадорыч». Еще в двух комнатах жили мы, Земсковы. Отец, Павел Сергеевич, строитель в крупных чинах, больше жил на Кольском полуострове, чем дома. Он строил в Хибиногорске апатитовый комбинат — ну, вы знаете, какая это была большая стройка. Помню, однажды вечером — мне тогда было лет десять- одиннадцать — зазвонил у нас телефон. Я снял трубку: «Алло». Слышу незнакомый голос: «Кто говорит?» — «Я, Боря». — «А, привет, Борис». — «Привет», — говорю. Голос засмеялся и велел позвать отца. А отец только утром приехал с Севера, весь день проторчал на каком-то совещании и теперь спал в маленькой комнате на диване, закрыв лицо газетой. «Папа спит, — сказал я в трубку, — он устал». — «Устал, говоришь? — переспросил голос. — Ну ладно, я через час позвоню». И верно, позвонил. Отец подошел к телефону, я слышал, как он сказал: «Здравствуйте, Сергей Миронович… Да нет, что вы…» Так вот получилось, что я обменялся приветом с Кировым.
Мы должны были всей семьей переезжать в Хибиногорск. Я радовался переезду: в Ленинграде все привычно, а там город в тундре! Ужасно хотелось прокатиться по тундре на оленях. Я выучился без запинки произносить название горы, у которой раскинулся новый город, — Кукисвумчорр. Ребята в моем классе завидовали, что я буду жить возле такой знаменитой горы, а Колька Шамрай подносил мне к носу длинный кукиш и спрашивал: «Ну, скоро сюда заберешься?» Колька был непутевый. Он однажды сбежал из дому, месяца два где-то носило, потом привела его, отощавшего и оборванного, милиция, и папа Шамрай, типографский рабочий, как следует отодрал блудного сыночка. Моя мама пошла на Колькины крики увещевать папу Шамрая, но тот гаркнул, чтоб не лезла не в свое дело. Мы собирались переезжать, но отец вдруг заболел и слег надолго. Что-то у него было с сердцем. Потом Хибиногорск — его в то время уже переименовали в Кировск — отпал. Отец остался в Питере. В мае 1938-го поздно ночью его поднял с постели телефонный звонок. Не знаю, кто звонил и о чем говорил. Но отцу после этого звонка стало плохо. Мать вызвала «неотложку», послала меня в дежурную аптеку за кислородной подушкой. Отец задыхался. Он судорожно глотал воздух, глаза были широко раскрыты и не мигали. После укола стало легче, он смотрел на маму и на меня и пытался что-то сказать, но язык не повиновался ему. Ранним утром приехал врач, я его знал, он давно уже лечил родителей — толстенький добродушный доктор. Опять я бегал в аптеку с рецептами, на которых стояло латинское «cito». В десятом часу приступ повторился, и отца не стало.
Мама никогда не говорила мне, что это был за ночной звонок. Но я с той поры возненавидел телефон. По иронии судьбы военная служба определила меня в телефонисты…
Должен вам сказать, что я не помышлял о военной службе. Тем более — о военно-морской. А о чем я помышлял? Трудный вопрос. Я был разбросанный. То мне хотелось учиться на врача, то — на геолога. Я завидовал Кольке Шамраю, уехавшему с геологической партией куда-то на Северный Урал. Колька добился-таки своего, больше всего в жизни ему хотелось мотаться по белу свету. Только он приехал с Урала, как определился в экспедицию, выезжавшую на юг, на раскопки скифских курганов. Молодец Колька — победоносный, с шалыми зелеными глазами, с розовыми щечками, которых он стыдился.
Не податься ли мне в археологи? Или, может, в географы? Ирка посмеивалась надо мной: вечно все усложняешь, шарахаешься из стороны в сторону, а ведь ты математическая голова, вот и надо идти на мехмат ЛГУ. Сама-то Ирка давно знала, чего ей надо: на следующий день после выпускного вечера она подала документы на филфак университета.
Ох уж это лето тридцать девятого! Вы сами помните (если, конечно, уже жили в то время), какое оно было жаркое, беспокойное. В Монголии, на реке Халхин-Гол, шли бои. Еще весной Германия проглотила Чехословакию и оттяпала у Литвы Мемель (так в то время называли Клайпеду). Из газет мы знали, что накаляется обстановка вокруг Польши: немцы денонсировали польско-германский пакт о ненападении и сильно точили зубы на Данцигский коридор. От отца, наверное, передалась привычка читать газеты, и все эти словечки, которыми они пестрели — «пакт», «денонсировать», «агрессия», «невмешательство», — были мне известны. Мы знали всё. Но, конечно, это только казалось нам, лопушкам. В пионерских лагерях под Сестрорецком мы орали под треск разгорающихся костров: «Эй, комроты, даешь пулеметы, даешь батарею, чтоб было веселее!» Подлинный горький смысл слов, наполнявших газеты и песни, дошел до нас позднее.
Монгольские степи были далеко, с балтийских побережий тянуло холодком, а мы в то жаркое ленинградское лето готовились поступать в институты. Я разрывался от противоречивых желаний. Последние страницы газет зазывали в лесотехнический, в индустриальный, в военные училища — каких только не было объявлений! Мы со школьными дружками изучали их, спорили. Ирка все талдычила про мехмат, выпаливая сто тысяч слов в минуту и встряхивая белобрысой челочкой. Но я-то знал, что ее представление о моих математических способностях было преувеличенным. Года четыре, ну да, с седьмого класса мы с ней сидели за одной партой, и она «сдувала» у меня задачи по математике, ей математика давалась плохо, вот почему я был в ее представлении «математической головой».
Ну так вот, в результате титанических усилий по выбору вуза, в наибольшей степени отвечающего моим разносторонним способностям, я очутился на историческом факультете ЛГУ. Вам, наверно, покажется смешным такой скачок. Я и сам не знаю, почему вдруг всплыл истфак. Может, потому, что интерес к истории я в себе ощущал всегда, сколько помню. Исторические романы предпочитал другим — особенно любил книжки Алтаева, Дюма, Фейхтвангера тож. А может, сказалось влияние мамы.
Мама у меня была партийная — не с таким стажем, как отец, вступивший в партию летом семнадцатого года, но все же: с двадцать восьмого. Она читала курс истории партии в пединституте. Но в прошлом году, вскоре после смерти отца, у них на кафедре что-то произошло. Мама возвращалась с работы озабоченная, подолгу, за полночь, что-то писала, потом комкала и рвала написанное. Ее гордая голова с короткой мужской стрижкой странно поникла. Губы, никогда не знавшие помады, сжались в прямую линию с опущенными углами. У нас в семье не было заведено, чтобы я расспрашивал родителей об их работе. Но тут, видя, какая мама мрачная, я спросил однажды вечером:
— У тебя что-нибудь случилось?
Мы сидели за столом в большой комнате и пили чай. Мама, вскинув голову, посмотрела на меня.
— С чего ты взял?
— Мне так кажется, — сказал я, накладывая на хлеб толстую пластину плавленого сыра. Очень я любил этот новомодный сыр.
— Ничего не случилось, — сказала мама резковатым своим голосом. — Просто некоторые люди стали неузнаваемы.
— В каком смысле?
— Ты этого не поймешь.
В детстве я часто слышал эту сакраментальную фразу: «Ты не поймешь». Но теперь мне было