требуют фуража для лошадей и хлеба для солдат, и потому в ответ на все объяснения лейтенанта монотонно повторявший: “Нет у меня хлеба, и сена нет, и чтоб ты подавился своим сеном, нехристь”, завидев раненого, понял, наконец, чего от него добиваются, осенил себя крестным знамением и, преисполнясь христианского милосердия, самолично провел улан в дом, указав им на лавку в горнице, куда следовало положить раненого.
Вацлав лежал на широкой, застеленной овчинным тулупом лавке, наслаждаясь покоем и радуясь тому, что по крайней мере сегодня ему уж никуда более не надо было ни ехать, ни идти. Приключение его, по всей видимости, закончилось даже удачнее, чем можно было мечтать: французы ушли, оставив его одного в доме священника, который, уж наверное, не станет рубить его топором только за то, что на нем французский мундир.
Матушка Пелагия Ильинична вошла в горницу и с причитаниями, из коих трудно было понять, жалеет она раненого или злится на него из-за того, что он француз, принялась суетиться вокруг, стаскивая с него неизвестно кем и когда снова надетые сапоги и окровавленный, испачканный землею колет.
– Погляди-ка, батюшка, – обратилась она к отцу Евлампию, указывая на обнаженную грудь Огинского, – истинно говорят, что нехристи. Креста-то и нет на нем!
Батюшка, вглядевшись, привычно обмахнул себя широким рукавом рясы.
– Воистину так, матушка, – молвил он. – Нехристь и есть.
Как ни глупо это было, Вацлаву вдруг показалось обидным, что его полагают нехристем.
– У меня был образ святой девы Марии, – разлепив губы, сказал он, – но его украли, пока я был в беспамятстве.
Матушка Пелагия Ильинична в ответ на его слова совершенно по-молодому завизжала и прянула назад, как необъезженная кобылка, у которой перед носом взорвали картуз пороху. Напуганный этим неожиданным звуком, отец Евлампий заметно вздрогнул и торопливо перекрестил супругу.
– Господь с тобой, матушка, что же ты визжишь, как грешник на сковороде? Неужто такое диво, что человек по-человечески разговаривает? Радоваться надобно, что постоялец наш по-русски понимает, а ты голосишь на всю деревню. А позволь спросить, сын мой, – осторожно обратился он к Огинскому, – какого ты звания и откуда по-русски понимать научился?
Вацлав спустил ноги с лавки и попытался сесть. Со второй попытки и при помощи отца Евлампия это ему удалось.
– Моя фамилия Огинский, – сказал он. – Я русский офицер, поляк по происхождению…
И Вацлав Огинский без утайки поведал отцу Евлампию историю своих злоключений, которые бросили его, беспомощного и одетого в чужой мундир, на лавку в доме священника. Отец Евлампий слушал внимательно, забрав, вероятно, в задумчивости, бороду в кулак и время от времени кивал головой; матушка Пелагия Ильинична всплескивала руками и произносила все те слова, которые произносят простые и добросердечные русские женщины, когда им рассказывают “страсти”.
А за окном по улице все громыхали колеса, мягко стучали по пыльной дороге копыта лошадей и, устало печатая шаг, проходила в облаках пыли и в ореоле славы непобедимая французская пехота, держа путь в сторону Москвы.
Глава 6
Кшиштоф Огинский остановил коня только верстах в пяти от усадьбы, на краю вырубленной лесной делянки, и сразу же спешился, обмотав поводья вокруг молодого деревца.
Солнце уже встало над макушками деревьев, разбудив птиц и, что было много хуже, насекомых, которые с радостным писком и жужжанием принялись липнуть к разгоряченному, потному лицу пана Кшиштофа. Становилось жарко. Тяжело дыша и отмахиваясь рукою в перчатке от мошкары, пан Кшиштоф в великом раздражении сдернул с головы гребенчатый кирасирский шлем, так зацепившись при этом ремнем за подбородок, что едва не оторвал себе голову. В сердцах швырнув каску оземь, он вынул из кармана рейтузов платок ротмистра Мюллера и отер им лицо.
Раздражение пана Кшиштофа было вполне объяснимо, хотя злиться ему приходилось только на себя самого. Внезапное появление у места дуэли конного разъезда французов само по себе было не так дурно и даже погибельно, как поведение при этом пана Кшиштофа. Ничто, казалось бы, не мешало лже-кирасиру при виде неприятеля сдаться в плен и после уж, очутившись в расположении французской армии, объяснить первому же офицеру свои обстоятельства и потребовать свидания с Мюратом. Миссия его подобным образом была бы выполнена целиком и в наилучшем виде. После свидания с королем Неаполя оставалось бы лишь наведаться в усадьбу в сопровождении французского конного эскорта, забрать спрятанную за горкой с фарфором икону, доставить ее к Мюрату и получить с последнего условленную сумму. Это было просто и легко сделать, но пан Кшиштоф, пустившись наутек, сам спутал собственные карты.
Все сложилось бы совсем иначе, если бы появление карабинеров не было столь внезапным и если бы сверкающие золочеными кирасами всадники не неслись во весь опор, паля из карабинов и размахивая палашами, прямиком на находившегося ближе всего к ним пана Кшиштофа. При подобных обстоятельствах пан Кшиштоф независимо от собственной воли уподоблялся зайцу, чующему у себя за спиной лай гончих, и мчался прочь, не разбирая дороги, ни о чем не думая и ничего не чувствуя, кроме всеобъемлющего желания положить между собою и преследователями как можно большее расстояние.
Не то чтобы пан Кшиштоф не любил риска или не умел при необходимости идти навстречу опасности, даже и смертельной; но для этого он должен был твердо убедиться в необходимости подобного поведения и соответствующим образом приготовить себя внутренне. Иначе говоря, ему требовалось время на то, чтобы побороть свою природную трусость и начать действовать сообразно своим планам и замыслам; налетевшие же с криками и стрельбой французы не дали ему собраться с мыслями, и Огинский действовал, повинуясь одному только инстинкту.
Он не помнил даже, стрелял ли по французам. Карабин его был разряжен и издавал щекочущий запах пороховой гари, из чего следовало, что стрелял, но вот когда это было, и попал ли он в кого-нибудь, пан Кшиштоф не помнил.
Употребив все богатство французского, польского и русского языков, пан Кшиштоф в самых крепких известных ему выражениях, коих он знал немало, проклял все на свете, и прежде всего так несвоевременно появившихся французов. Зная о своей прискорбной слабости, он, однако, не упомянул себя в числе тех, кого проклинал, поскольку относился к той категории людей, которые способны простить любую подлость, ежели она совершена ими самими.