от металлургической сажи. И не уставал. И никак ему не надоедало играть. Но это продолжалось дня три, а потом он вроде заболел или загрустил. Нахохлится и сидит. Уцепишь за нос — вырвется, а крылом не хлестанет, не взворкует от возмущения.
— Задумываться стал, — беспокойно отметила бабушка.
И ночами начал укать. Чем дальше, тем пронзительней укал. Тоска, заключённая в протяжных его «у», почему-то напоминала ружейный ствол: сужение колец, всасывающихся в свет, — только этот ствол был закопчённый и всасывался в темноту.
Спать стало невмочь. Я оставлял его на ночь в будке. Но оттуда нет-нет да и дотягивались его щемящие стоны. Я уже подумывал: не съездить ли в Карталы? Может, вымолю Цыганку за четыреста распронесчастных рублей Банана За Ухом? Но внезапно Страшной исчез. Голубиный вор мог унести, тот же Банан За Ухом. Кошка могла утащить. Поймал Жорж-Итальянец — у этого короткая расправа: не приживётся, нет покупателя — пойдёт в суп. Сожрет и утаит об этом. Зачем лишних врагов наживать? Люди пропадают бесследно, а здесь — всего лишь небольшая птица.
Но Страшной не пропал. Он опять пришёл, да не один — с Цыганкой.
Я был в школе, когда они прилетели. Я и не подозревал, хотя и встретили меня дома бабушка и мать, и я смотрел на их лица, что Страшной с Цыганкой сидят под табуретом. Я съел тарелку похлёбки, и только тогда мама сказала, чтобы я взглянул под табуретку. Я не захотел взглянуть. Решил — потешается. И мама достала их оттуда и посадила мне на колени, а бабушка стала рассказывать, что увидела, как он привёл её низами за собой, и открыла будку и сама их загнала.
Через год я отдал их Саше Колыванову, не насовсем, а подержать, на зиму. Саша сделался заядлым голубятником. Школу он бросил, так и не окончив пяти классов, хотя и был третьегодником. Он кормился на доходы от голубей.
В то время я занимался в ремесленном училище, и было мне не до дичи: до рассвета уходил и чуть ли не к полуночи возвращался.
Как-то, когда я бежал сквозь январский холод домой, я заметил, что на той стороне барака, где жили Колывановы, оранжевеет электричеством лишь их окошко.
Надумал наведаться. Еле достучался: долго не открывали. Саша играл в очко с Бананом За Ухом. Младшие, сестра и братишка, спали. Мать работала в ночь на обувной фабрике.
Из-за лацкана полупальто, в которое был одет Банан За Ухом, выглядывала голубоватая по черному гордая головка Цыганки. Я спросил Сашу:
— С какой это стати моя Цыганка у Банана?
— Проиграл, — поникло ответил он.
— Без тебя догадался. Я спрашиваю: почему играешь на чужое?
— Продул все деньги. Отыграться хочется. В аккурат я банкую. Он идет на весь банк. И ежели проигрывает — отдаёт Цыганку.
— Чего ты на своих-то голубей не играл?
— Банан не захотел.
— А где Страшной?
— Под кроватью.
Я приоткинул одеяло. На дне раскрытого деревянного чемодана спал Страшной, стоя на одной ноге.
— Давай добанковывай, — сказал я.
Он убил карту Банана За Ухом, и тот с внезапным криком вскочил, и не успели мы опомниться, как он мстительно и неуклюже рванул из-под полы рукой, и на пол упало и начало биться крыльями тело Цыганки.
Банан За Ухом оторвал ей голову.
Мы били его, пока он не перестал сопротивляться, а потом выволокли в коридор.
Я забрал Страшного. Утром он улетел к Саше, но быстро вернулся к моей будке, не найдя там Цыганки. Лома была бабушка, и он поднял её с постели, подолбив в фанерку двери. Он забрался под табурет. И в панике выскочил оттуда. Облазил всю комнату и опять забежал под табурет. Укал, звал, жаловался. После этого бился в оконные стекла. Бабушка схватила его и выпустила на улицу.
Жил он у меня. На Сашин барак почему-то даже не садился. Неужели он видел из чемодана окровавленную Цыганку и что-то понял? Он часто залетал в барак, стучал в дверь, а вскоре уж рвался наружу.
— Тронулся, — сказала бабушка.
Он стал залетать в чужие бараки, и дети приносили его к нам. А однажды его не оказалось ни в будке, ни в комнате. Я обошел бараки и всех окрестных голубятников. Никто в этот день его не видел. И никто после не видел.
И хорошо, что я не знаю, что с ним случилось.
Когда я вспоминаю о Страшном, мне кажется, что он где-то есть и всё ищет Цыганку.
Смятение
Маша Корабельникова бежала в зеркальный гастроном, где ее мать работала грузчицей. Маша тревожилась, что не застанет мать — заместительша любит возить ее с собой по продуктовым базам, — поэтому загадала, что заместительша крутит у себя в кабинете ручку арифмометра, а мать стоит перед железными дверями, которые ведут в подвал магазина. На ней темный, словно свинцом затертый халат, покрытый шрамиками штопки, пятнами ржавчины и масла. Она держит в кулаках концы косынки и греет на солнце лоб. Болит он у нее. Когда Хмырь дерется, то метит ударить по голове. Хмырь — Машин отчим, Евгений Лаврентьевич. Трезвый он молчун, пьян — вредина, вот и прозвала его Хмырем, хотя и сама не знает, что такое хмырь.
Она бежала по бульвару между кустами облепихи, покрытыми резинисто-серебристой листвой. И едва аллея кончилась, увидела огромные, зеленоватые на просвет витринные стекла, вставленные в чугунные рамы.
В гастроном она наведывалась чуть ли не каждый день: нигде не чувствовала себя проще и вольготней, чем здесь. Продавщицы ей радовались, а мать с восторженным лицом ходила за нею по пятам. Все давно знали, кем приходится Маша Клавдии Ананьевне, однако она говорила:
— Дочка пришла! Скучает по мне.
Если она попадалась на глаза директору Стефану Ивановичу, вдалбливавшему подчиненным, чтобы их домашние и родственники не смели заходить в магазин со стороны склада, он, неулыба, растягивал запачканные никотином губы:
— Расти быстрей, Марья, заместительшей возьму.
— Скажете, Стефан Иванович. До заместительш дойти — нужно сперва лет десять весам покланяться. Правда, моя Маша все на лету схватывает?
— Верно.
Тут бы матери уняться: погордилась — хватит. Не может, вытягивает из человека похвалы.
— Согласны, Стефан Иваныч, дочка у меня хорошая?
— Куда уж лучше, Клавдия Ананьевна!
Маша помогала матери.
Они сгружали с машин корзины с карпами и серебристым рипусом, ящики с тбилисским «беломором», при виде которого курильщики бранились, алые головки голландского сыра, который брали нарасхват, несмотря на то, что он пах овчиной.
Переделав материны дела, Маша брала в кабинете заместительши один из чистых, наглаженных до