Моя мать относилась к великому князю и его седой бородке с иронической снисходительностью, но втайне была польщена этим товариществом и непременно величала его по-русски «светлейшим князем», протягивая чемодан, который тому предстояло тащить. «Светлейший князь» перед возможными покупателями становился таким стеснительным, таким несчастным и так виновато скрючивался, когда мать пространно расписывала им точную степень его родства с царем, количество дворцов, которыми он владел в России, и тесные узы, связующие его с английским королевским домом, что всем клиентам казалось заманчивым нажиться на этом беззащитном существе, и они почти всегда заключали сделку. У него было больное сердце, и мать перед каждой экспедицией давала ему двадцать капель его лекарства в стакане воды. Можно было наблюдать, как они оба, сидя на террасе кафе Буффа, строили планы на будущее: мать излагала соображения о моей роли французского посланника, а светлейший князь — о том, какой образ жизни будет вести после падения коммунистического режима и возвращения Романовых на российский престол.
— Я предполагаю уединиться в своих поместьях, подальше от двора и общественных забот, — говорил великий князь.
— Мой сын пойдет по дипломатическому поприщу, — вторила ему мать, прихлебывая чай.
Не знаю, что сталось с его светлейшим высочеством. Какой-то русский великий князь похоронен на кладбище Рокбрюн-вилаж, неподалеку от моего тамошнего дома, но не уверен, тот ли это; впрочем, вряд ли я узнал бы его без седой бородки.
Как раз в то время мать заключила свою лучшую сделку — продала восьмиэтажное здание на бульваре Карлон (ныне бульвар Гроссо). Уже много месяцев подряд она неутомимо рыскала по городу в поисках покупателя, отлично сознавая, что это сулит нам решительный поворот, и, если продажа состоится, мой первый учебный год в университете Экс-ан-Прованса будет обеспечен. Покупатель объявился по чистой случайности. Однажды перед нашим домом остановился «роллс-ройс», водитель открыл дверцу, и оттуда вылез маленький, кругленький господин вслед за красивой молодой дамой, вдвое выше его ростом и наполовину моложе. Это оказалась бывшая клиентка швейного салона моей матери в Вильно и ее недавно приобретенный супруг, очень богатый человек, который с каждым днем становился еще богаче. Стало ясно, что свалились они нам прямехонько с неба. Маленький г-н Едвабникас не только купил дом, но еще, пораженный, как и столь многие до него, предпринимательским духом и энергией моей матери, доверил ей заведовать им, тут же согласившись с внушенной ему идеей превратить часть здания в отель-ресторан. Вот так отель-пансион «Мермон» (mer — море, monts — горы) с перекрашенным фасадом и укрепленным фундаментом распахнул свои двери, «предлагая широкой многонациональной клиентуре спокойную обстановку, комфорт и хороший вкус» — дословно цитирую первый рекламный проспект: я сам его писал. Моя мать ничего не смыслила в гостиничном деле, но немедленно оказалась на высоте обстоятельств. За свою жизнь я останавливался в отелях всего света и, обогатившись этим опытом, могу сказать, что с крайне ограниченными средствами моя мать совершила настоящий подвиг. Тридцать шесть номеров, два этажа апартаментов и ресторан, с двумя горничными, официантом, шеф-поваром и мойщиком посуды, — дело с самого начала пошло бойко. Что касается меня, то я исполнял обязанности дежурного администратора, гида в автобусе, метрдотеля, но главное — мне поручалось производить на клиентов благоприятное впечатление. Мне было уже шестнадцать лет, однако общаться с людьми в столь массированных дозах пришлось впервые. Наша клиентура была со всех концов света, но с сильным преобладанием англичан. Обычно они прибывали группами, по направлению агентств, и, растворенные таким образом в демократическом большинстве, таяли от благодарности при любом знаке внимания. То было самое начало «малого туризма», которому предстояло так широко распространиться незадолго до войны, да и после. За редкими исключениями, это была клиентура кроткая, послушная, не слишком уверенная в себе и без особых запросов. По преимуществу женщины.
Моя мать вставала в шесть часов утра, выкуривала три-четыре сигареты, выпивала чашку чаю, одевалась, брала свою палку и отправлялась на рынок Буффа, где непререкаемо царила. Рынок Буффа, уступавший размерами рынку старого города, где запасались продуктами дорогие палас-отели, обслуживал в основном окрестные пансионы, расположенные вблизи бульвара Гамбетта. Это было средоточие своеобразных звуков, запахов и красок, где благородные проклятия взмывали над эскалопами, отбивными, луком-пореем и глазами снулой рыбы и где среди всего этого каким-то средиземноморским чудом всегда исхитрялись неожиданно возникнуть огромные охапки гвоздик и мимозы. Моя мать ощупывала эскалоп, раздумывала над дыней, отбрасывала кусок говядины, который дрябло и как-то обиженно шлепался на мрамор прилавка, тыкала своей палкой в сторону салатов, которые торгаш немедленно закрывал собой с отчаянным воплем: «Я же вас просил не трогать товар!», шумно нюхала сыр бри, втыкала палец в мякоть камамбера и пробовала его. Поднося к своему носу сыр, вырезку, рыбу, она вовсю пользовалась искусством нагнетать тревожное ожидание, заставляя бледнеть взвинченных торговцев. И когда она, отвергнув товар решительным жестом, удалялась наконец с высоко поднятой головой, их оклики, брань, оскорбления и возмущенные крики оживляли вокруг нас тот древнейший хор Средиземноморья. Это было настоящее восточное судилище, где мать одним мановением своего жезла вдруг даровала прощение бараньей ноге, салату, горошку, повинным в сомнительном качестве и непомерной цене, вознося их, таким образом, из состояния подлого товара к вершинам «первоклассной французской кухни», согласно выражению из уже цитированного рекламного проспекта. На протяжении многих месяцев она каждое утро останавливалась у прилавка г-на Ренуччи, колбасника, и долго ощупывала ветчину, никогда ее не покупая, это была чистейшая провокация, следствие какой-то темной ссоры, сведение личных счетов, всего лишь желание напомнить торговцу, какую завидную покупательницу он потерял. Стоило моей матери только приблизиться к его прилавку, как голос колбасника взмывал, словно сирена тревоги; он падал пузом на прилавок, делая вид, будто защищает товар собственным телом, потрясал кулаком и заклинал мою мать идти своей дорогой. И пока жестокая совала в ветчину свой безжалостный нос, кривясь сначала с недоверием, а затем с отвращением, всей своей богатой мимикой показывая, какой омерзительный запах поразил ее ноздри, Ренуччи, воздев глаза к небу и сложив руки, молил мадонну удержать его от смертоубийства. Тут моя мать, надменно отвергнув наконец ветчину, с вызывающей улыбкой на устах шествовала далее, продолжая свой царственный обход среди смеха, возгласов «Санта Мадонна!» и проклятий.
Думаю, она пережила там некоторые из лучших минут своей жизни.
Всякий раз, возвращаясь в Ниццу, я иду на рынок Буффа. Долго блуждаю среди лука-порея, спаржи, дынь, кусков говядины, фруктов, цветов и рыбы. Звуки, голоса, жесты, запахи и ароматы не изменились, мне не хватает лишь самой малости, почти пустяка, чтобы иллюзия стала полной. Я брожу там часами, и морковь, цикорий и салат делают для меня, что могут.
Мать всегда возвращалась домой с охапками цветов и фруктами. Она глубоко верила в благотворное воздействие фруктов на организм, поэтому следила, чтобы я съедал их по крайней мере кило в день. С тех пор меня мучает хронический колит. Затем она спускалась в кухню, утверждала меню, принимала поставщиков, следила за подачей завтрака на этажи, выслушивала клиентов, руководила подготовкой пикников для экскурсантов, инспектировала погреб, вела счета, входила в каждую мелочь своего предприятия.
Однажды, вскарабкавшись в двадцатый раз по проклятой лестнице, ведущей из ресторана в кухню, она внезапно осела, лицо и губы посерели, голова слегка завалилась набок; она закрыла глаза и прижала руку к груди, сотрясаясь всем телом. Нам повезло, что диагноз врача оказался быстрым и точным: это был приступ гипогликемической комы, вызванный слишком большой дозой инсулина.
Только так я и узнал о том, что она скрывала от меня уже два года: у нее был диабет, и каждое утро, прежде чем начать день, она делала себе укол инсулина.
Меня охватил гнусный страх. Воспоминание о сером лице, о завалившейся набок голове, о закрытых глазах, об этой руке, страдальчески прижатой к груди, не покидало меня уже никогда. Мысль, что она могла умереть прежде, чем я исполню все, чего она ждала от меня, что она могла покинуть землю прежде, чем познает
Я почувствовал, что мне надо торопиться, надо как можно скорее написать бессмертный шедевр, который, сделав из меня самого юного Толстого всех времен, позволил бы немедленно вознаградить мою