основу морески будто бы облили живой водой. В результате она стала управляемой, обзавелась своей иерархией, правилами и снобами. Как в случае с уэльскими движениями бардов и друидов, парочка фанатичных энтузиастов сделали из себя посмешище для горожан.
Такие писатели, как Оруэлл, Во и Бетжеман, высмеивали пиво, бороды, страсть к чечевице и особую серьезность танцующих мореску Танец стал символом своего рода фабианства — фригидного, лишенного чувства юмора достопочтенного социализма. Никто не знал истинного смысла танца, впрочем, это никого и не волновало. Достаточно того, что он соответствовал хардискому[6] снисходительному видению волшебной сельской Англии.
Антропологи склонны рассматривать все сельские ритуалы, ремесла и культуру как символ плодородия или благодарность за урожай. Это классическое объяснение грубого поведения, к которому не прилагается справочник. Возможно, есть связь с древними мифологическими персонажами или языческими верованиями — Зеленым Человеком и Херном-Охотником[7]. Есть анимистические духи цветов и зелени, но их трудно встретить жаждущим развлечений туристам или скучающим завсегдатаям баров.
В соседнем деревенском пабе происходит нечто совершенно иное. Они выпустили зверей на волю. К мусорным бакам на парковке выходят седлвортские танцоры, прибывшие из Йоркшира. Они цокают, как шахтные пони: на ботинки с деревянной подошвой навешаны колокольчики. На головах у них корзины цветов и перьев, а руководит шествием мужик с кнутом. Здесь не будет пьяных разухабистых скачек. Их танец под шляпами с цветами — грубый, мужской, восхитительно агрессивный. Грубые лица, взгляд пронзителен, как у северян. И мореска завораживает. Ритм отстукивает мрачные картины воинствующего братства, а их движения не забываются. Они будто плетут заклятья.
Мой маленький сын предлагает найденное им лебединое перо одному из танцоров. Тот снимает шляпу, чтобы вставить его. Его мама спрашивает, можно ли посмотреть шляпу.
«Только не надевайте, — предупреждает танцор, будто тролль из сказки. — Не хотел бы говорить при вашем мужчине, но, если девица надевает шляпу, она должна… ну, вы понимаете… отправиться с танцором в постель. Таковы правила». Николя обдумывает предложение и возвращает шляпу с извиняющейся улыбкой.
Несмотря на все свое плодородное наследие и обещания посевов и жатв, мореска едва ли не наименее сексуальный танец на свете. В отличие от народных танцев остальных европейцев с их нарядами и узорами или рила, распространенного в кельтской части Британских островов, мореска в прямом и переносном смысле не является вертикальным выражением горизонтального желания. Мужчины не только не танцуют с женщинами, они не танцуют и для женщин. И вообще складывается ощущение, что они не танцуют ни для кого, кроме себя.
В этом есть нечто, достойное уважения — полное отсутствие показухи. Никто не смог бы обвинить этих людей в тщеславии. Их огромные животы потеют в нейлоновой одежде, как теплая моцарелла, а прыщавые лица отражают унылую жизнь, проведенную за барной стойкой. Они почти так же выносливы и грациозны, как тележки из супермаркета, их бороды торчат, как обгрызенные батончики Weetabix, а волосы упрятаны в жалкий хвостик. Золотой век морески так и не наступил. Дух времени она не поймала, да и Вудстока[8] для нее не состоялось. Она возродилась за гранью эстетики, но все же в этом есть нечто чудесное, отважное и настоящее, некая коллективная эксцентричность.
Пока благонамеренные хихикают и меняют свои убеждения в соответствии с сезоном, танцоры продолжают скакать. Они знают, что следующий год будет таким же, как предыдущий, знают, что вместе с инцестом всегда будут замыкать список самых невостребованных в свете занятий. Но продолжают танцевать, свободные от прихотей и предрассудков, тщеславия и амбиций, славы и ярлыков. И тут же, будто подтверждая всю непроницаемость эстетики, появляется группа под названием Britannia Coconut Dancers из города Бэйкеп.
Вы вряд ли слышали о них, если только вы не из северного Ланкашира, но и в этом случае вы, скорее всего, не нашли для них места в своем сердце. Они редко выезжают из своей деревни. В Такстеде они впервые, да и то потому, что за ними присматривает команда из Седлворта. Маленькие, нервные человечки. Такими они и должны быть, ведь они наряжены в белые ночные чепчики, украшенные лентами, вроде тех, что были у служанок викторианской эпохи. Ниже — черные свитера с высоким воротом, белые кушаки, черные бриджи, белые гольфы и черные ботинки с деревянной подошвой. Будто этого было недостаточно, кто-то когда-то заметил: «Этому наряду ужасно не хватает пышной красно-белой юбки». «Вы уверены?» — якобы спросили в ответ танцоры. И он подтвердил, что уверен. Но на этом все не заканчивается. Их лица черны, и на черном фоне сверкают маленькие яркие глазки. К рукам привязаны одинокие кастаньеты. Кастаньета без пары — символ бессмыслицы, но вторая прицеплена к колену. Выдумать танцоров-коконаттеров — все равно что не поверить своим глазам.
Танец начинается с того, что каждый из коконаттеров прикладывает руку к уху, будто хочет услышать что-то недоступное простым смертным. Затем они грозят друг другу пальцем и пускаются в пляс, кружась и топая, время от времени поднимая гнутые палки, украшенные красными, белыми и голубыми розетками, и выписывая ими узоры в воздухе. Не мило и даже не остроумно. Это не просто нечто восхитительное, это совершенно иное. Танцоры из южных команд смотрят на танец с отвисшей челюстью. В цивилизованном мире нет ничего столь же безумного и захватывающего, как танец коконаттеров из Бэйкепа. Для чего они? О чем они только думают? Зачем они накладывают эти темные незаконнорожденные чары? Говорят, что изначально танцоры, возможно, были берберийскими пиратами, работавшими в корнуоллских оловянных шахтах и путешествовавшими по Ланкаширу. Говорят, что танец рассказывает об умении слушать подземелье, то есть своего рода шахтерский язык жестов. Ну и, конечно же, вся эта чушь о плодородии, весне и фертильности, но этим уж точно нельзя описать странность команды из нижнего мира.
В Такстеде — время пить чай, и толпы людей вываливаются из пабов и выстраиваются на главной улице, спускающейся с холма и убегающей в поля. Поля ждут, что к ним вернутся стога сена, пугала и языческие кукурузные куклы. После обеда к нам приходит далекий Альбион. Танцоры начинают свой парад с вершины холма, компанию им составляют скрипачи, аккордеонисты, барабанщики и дудочники, лошадиные маски, вымышленные существа, травести и пританцовывающие дурачки. С подножья холма поднимается встречная процессия. Действо напоминает последнюю картинку из поучительных историй, сцену Судного дня, частично воссозданную из стародавнего английского фольклора и сказок. Живая суета и ритм тащат тебя за собой, изгоняя снобизм и пренебрежение, характерные для горожанина. Это давно утерянная частичка тех, кем мы были, тех, кто мы сейчас. Обе процессии встречаются, танцуют свои танцы, скрещивают мечи в пентаграммы[9], трости в изгородь, а платочки… в платочки. Танцоры скачут, гарцуют, пляшут, звенят колокольчики, участники действа восторженно кричат и щелкают каблуками, призывая старые добрые времена. Мореска дергается, как оторванная конечность давно похороненного тела. Это последний обряд давно забытой веры. Движения, мелодия и вся эта чушь есть древний язык, оторвавшийся от жизни, что его породила.
Смотришь на действо и вдруг замечаешь покалывание, судорогу узнавания. Легкость в теле, комок в горле — едва заметная искра, связывающая всех нас. Отголосок народной памяти, тех, какими мы были, каким был наш мир. В великой гонке за промышленностью и прогрессом, за кирпичом и цементом, железом и дымом мы потеряли нечто жизненно необходимое, разорвали соединявшую нас цепь, и пути назад не было. Мы понимаем, что презрение и насмешки над мореской не слишком рациональны и заслуженны. Если бы это была чья-то национальная сельская культура, мы бы смотрели с удовольствием и почтительным интересом. Но все это нам слишком близко, и ягодицы сжимаются от смущения, вины и стыда. Будто смотришь на старые фотографии со студенческой попойки, где ты сидишь в дурацком костюме, и понимаешь, что вырос не таким.
Но мореска продолжается. Люди танцуют, не понимая, что пытаются примириться с неудобной семейной реликвией, которая ни к чему не подходит. Но это единственное, что осталось нам в наследство от доиндустриальной эпохи. Их танец — попытка поцеловать в лоб череп, проваливающийся под землю, прогуляться по пестрым полям, превратившимся в кольцевые развязки, взлетные полосы, торговые центры и первые тупики постмодернистской эпохи. И они продолжают танцевать. Уже не ради нас, а вопреки.
Солнце садится, аккордеоны продолжают играть, пиво выплескивается из оловянных кружек, а в одиннадцать часов вечера крики, протесты, аплодисменты и пение затихают, будто кто-то выдернул вилку из розетки и выключил шум. В окнах гаснет свет, и где-то под летней молодой луной раздаются тихие звуки