Аня болтает, граммофон журчит напротив. Я не слышу. У меня кошмар будущего. И мне кажется — идут, идут за окнами невидимые полки, текут в закат и тают —
1923
Задумчивый странник
О Розанове[173]
«Странник, только странник, везде только странник…»
«Иду. Иду. Иду… Даже «несет», а не иду. Что-то «стихийное, а не человеческое».
«Во мне есть чудовищное: это моя задумчивость».
Часть первая
Что еще писать о Розанове?
Он сам о себе написал.
И так написал, как никто до него не мог и после него не сможет, потому что…
Очень много «потому что». Но вот главное: потому что он был до такой степени не в ряд других людей, до такой степени стоял не между ними, а около них, что его скорее можно назвать «явлением», нежели «человеком». И уж никак не «писателем», — что он за писатель! Писанье, или, по его слову, «выговариванье», было у него просто функцией. Организм дышит, и делает это дело необыкновенно хорошо, точно и постоянно. Так Розанов писал — «выговаривал» — все, что ощущал, и все, что в себе видел, а глядел он в себя постоянно, пристально.
Писанье у писателя — сложный процесс. Самое удачное писанье все-таки приблизительно. То есть между ощущением (или мыслью) самими по себе и потом этим же ощущением, переданным в слове — всегда есть расстояние; у Розанова нет; хорошо, плохо — но то самое, оно; само движение души.
«Всякое движение души у меня сопровождается выговариваньем», — отмечает Розанов и прибавляет просто: «Это — инстинкт».
Хотя и знает, что он не как все, но не всегда понимает, в чем дело; и, сравнивая себя с другими, то ужасается, то хочет сделать вид, что ему «наплевать». И отлично, мол, и пусть, и ничего скрывать не желаю. «Нравственность? Даже не знал никогда, через «?» или через «е» это слово пишется».
Отсюда упреки в цинизме; справедливые — и глубоко несправедливые, ибо прилагать к Розанову общечеловеческие мерки и обычные требования по меньшей степени неразумно. Он есть редкая ценность, но, чтобы увидеть это, надо переменить точку зрения. Иначе ценность явления пропадает, и Розанов делается прав, говоря:
«Я не нужен, ни в чем я так не уверен, как в том, что я не нужен».
Он, кроме своего «я», пребывал еще где-то около себя, на ему самому неведомых глубинах.
«Иногда чувствую чудовищное в себе. И это чудовищное — моя задумчивость. Тогда в круг ее очерченности ничто не входит.
Я каменный.
А камень — чудовище…
…В задумчивости я ничего не мог делать. И с другой стороны все мог делать» («Грех»).
Потом грустил: но уже было поздно. Она съела меня и все вокруг меня».
Но, конечно, соприсутствовало в Розанове и «человеческое»; он говорит и о нем с волшебным даром точности воплощения в слова. Он — явление, да, но все же человеческое явление.
Объяснять это далее — бесцельно. Розанова можно таким почувствовать, вслушиваясь в его «выговариванье», всматриваясь в его «рукописную душу». Но можно не почувствовать. И уж тогда никакие объяснения не помогут: Розанов действительно делается «не нужен».
Я буду, помня об этой, ясной для меня, розановской исключительности, говорить, однако, о нем —
Больше я ничего не могу сделать. Жаль, нет у меня здесь ни писем его, ни ранних, ни предсмертных; и даже из книг его (воистину «рукописных», как он любил их называть) всего лишь две: «Уединенное» и I том «Опавших листьев».
Зеленовато-темным апрельским вечером мы возвращаемся в первый раз от Розанова по дощатым тротуарам глухой Петербургской стороны. Розанов жил тогда (в 1897? или 98?) на Павловской улице, в крошечном домике.
Только что прошел дождь, разорванные черные облака еще плыли над головой, доски и земля были влажны, и остро пахли весной едва распустившиеся тополевые листья, молодые (так остро пахнут они только в России, только на севере).
— Да… Вот весна… Весна! — сказал Философов (он был с нами у Розанова, и еще кто-то был).
Мы все думали молча о весне и потому не удивились.
— Весна. «Клейкие листочки»… А что же вы скажете о Розанове?
И заговорили о Розанове.
Решительно не помню, кто нас с ним познакомил. Может быть, молодой философ Шперк[174] (скоро умерший). Но слышали мы о нем давно. Любопытный человек, писатель, занимается вопросом брака. Интересуется в связи с этим вопросом (о браке и деторождении) еврейством. Бывший учитель в провинции[175] (как Сологуб).
У себя, вечером, на Павловской улице, он показался нам действительно любопытным. Невзрачный, но роста среднего, широковатый, в очках, худощавый, суетливый, не то застенчивый, не то смелый. Говорил быстро, скользяще, не громко, с особенной манерой, которая всему, чего бы он ни касался, придавала интимность. Делала каким-то… шепотным. С «вопросами» он фамильярничал, рассказывал о них «своими словами» (уж подлинно «своими», самыми близкими, точными, и потому не особенно привычными. Так же, как писал).
В узенькой гостиной нам подавала чай его жена,[176] бледная,