Сыровцов. Они сели обедать, и все шло, как обычно: мама подавала на стол, Марийка с отцом подождали, пока и она села. «Кто же, кто же из них?» — блуждало в Марийкиной голове, и она забыла обо всем, когда ложка ее застыла на весу, а глаза медленно переходили с отца на мать, с матери на отца. И тут она столкнулась с испытующим, спрашивающим взглядом мамы.
— Что ты так смотришь, доченька? — осторожный, как при больном, повис над столом вопрос.
Папа молчал, помешивая ложкой в тарелке.
В голове у Марийки зазвенело, как после удара, и она не могла сразу прийти в себя от этого внутреннего удара: он был слишком неожидан, чтобы, как в Сыровцах, когда за ней приехали папа с мамой, она смогла сделать ложное движение — тогда у нее было время подготовиться к своему обману. Она так ничего и не ответила, только, как папа, опустила глаза в тарелку.
Всю осень, всю зиму и всю весну между ними — Марийкой и матерью с отцом — шла невидимая, изощренная борьба — борьба любви, бережения и страха. Марийка знала, что мама написала в Сыровцы и пришло письмо от тети Дуни. Мама не стала читать это письмо при Марийке, но, вернувшись из школы, Марийка увидела — ничто теперь не ускользало от ее внимания, — как изломано дорогое, родное лицо. Когда папа пришел с работы, они с мамой куда-то надолго уходили, появились тихие, успокоенные, и весь вечер прошел в этой тихой, ласкающей Марийку успокоенности…
И вот они собрались на рыбалку. Вчера был Василек, тоже загорелся ехать с ними на Черторой, но они уезжали в субботу — папа выкроил себе этот день за сверхурочную смену, — а Василек был занят на заводе. К тому же папа сказал: «Нет, мы поедем одни». И в тоне, каким он сказал это, звучало нечто, заставившее Марийку испугаться, как только что она испугалась в полусне…
Снова зашипели часы, куце прозвучал одинокий хриплый удар, за ним — щелчок, и маятник побежал, недовольный пустячной задержкой. Марийка видела, как папа рывком поднялся с постели, видно тоже не спал. Подошел к окошку, выдернул гвозди из кованых стержней, проходящих через стену, нажал на ставни — они полураскрылись, по комнате прошла полоса уже проясненного утреннего света… Эти стержни обычно служили сигнальным средством общения с Юлькой. Если нужно было вызвать Марийку ранним утром или поздним вечером, Юлька подходила к окошку и начинала дергать стержень, и Марийка уже знала: это Юлька.
Папа подошел — он был в майке и спортивных шароварах, — потрогал Марийку за плечо:
— Доченька, пора.
— Угу, сейчас встаю. — Марийка вздохнула: ничего нельзя уже остановить…
На пристани толкались группки рыбаков — в старых пиджаках, телогрейках, в резиновых сапогах, с укладистыми рюкзаками и связками удилищ. В основном это были люди пожилые, вольные пенсионеры, кое-кто из них знал Константина Федосеевича, ему кивали, не обращая особого внимания на Марийку. Рыбалка — дело мужское, и присутствие Марийки никого не умиляло. Один, высокий как жердь, тонкий — голенища бахил шлепали по икрам, — подошел к ним, поздоровался.
— На Черторой?
— На Черторой.
— Сейчас там плотва идет, красноперка. — Старик возбужденно потер ладонями. — Ты что же, не работаешь сегодня?
— Приберег денек. Сам же говоришь, плотва с красноперкой пошли. Вот и приберег для такого случая.
— Значит, с ночевкой?
— С ночевкой. Вот с дочкой уху будем варить.
Старик похлопал Марийку по спине:
— Рыбачка растет! Нашего племени. Это дело хорошее.
По деревянному настилу — доски, исшарканные подошвами в белый ворс, пахли влажным деревом — они прошли на дебаркадер, под которым приглушенно чмокала вода. Папа постучал в окошечко, поднялась отполированная руками деревянная заслонка, и заспанная женщина в платке просунула два билета.
В широком проеме дебаркадера ясно голубело небо, и солнце подзолачивало чистые редкие облачка. Марийке захотелось быть ближе к небу и к невесомым облачкам, они с отцом ступили в льющийся сбоку свет, подошли к перильцам и замерли, взволнованные свежим утром и открывшейся перед ними ширью. Пробившее утреннюю дымку солнце зажгло широкую воду, и на россыпь живых искр можно было смотреть, только прищурив глаза, и там, за ровным огнистым сеевом, далеко, абрисно проступали скобки моста, и Марийка подосадовала, что не видно заслоненных обрывистым, в деревьях, берегом куполов Лавры. Противоположный берег еле возвышался над густо-синей широкой водой, там белыми острыми полосами стелились пляжи, мягкими клубками сливались с горизонтом лозняки — скоро весь город хлынет туда, — и, теряясь в солнечных бликах и волнах, между этим и тем берегом медленными мухами уже ползали лодки. И Марийка почувствовала, как эта ширь, эти небо и вода завладевают ею своей значительностью; то, что было в ней, что она таила в себе, уменьшилось до ничтожной личинки, которой она начинала стыдиться. Огромный день шел по земле, по воде, по небу, доверчиво отдавая себя ей, Марийке. «Ничего не было и нет», — сказала она зажженному солнцем утру и виновато, будто напроказничав и раскаиваясь в этом, посмотрела в глаза отцу. Он обнял ее, защищая от гуляющего по дебаркадеру ветерка, и так они стояли, опершись на перила и глядя в темно-зеленую глубину воды.
Из россыпи живых искр шел, стукотел черный, в солнце, катерок. Голоса и хлястающее шарканье сапог заполнивших пристань рыбаков окружили их, но Марийке так тепло, так удобно было в ее гнездышке у отцовской груди. Так, обнявшись, балансируя на шатких сходнях, они ступили на катерок. Это был баркас, с длинными скамьями вдоль бортов и похожей на скворечник деревянной капитанской будкой на корме.
— Папа, я туда! — показала Марийка на верхнюю ступеньку бокового трапа.
Марийка и маленькой, когда они отправлялись на Черторой, всегда просилась на эту ступеньку: если сидеть на скамье, ничего не видно из-за высоких бортов, а здесь великолепный наблюдательный пункт. Но Константин Федосеевич усаживал ее на пару ступенек ниже: продуть может, да и за борт полететь недолго. Сейчас он помог Марийке забраться на верхотуру, только сам сел чуточку пониже, охватив коленки дочери — подстраховал Марийку. Катерок пошел, Марийка загляделась на бегущие от носа буруны, мелкие брызги обдавали опущенную за борт руку.
— Хорошо! — крикнула она отцу сквозь постукивание движка, шум и плеск разрезаемых волн: катерок шел против течения, дрожал от напряжения, проламывая дорогу.
Константин Федосеевич поглядел на нее смеющимися глазами и кивнул назад. Отсюда, с середины Днепра, открывалась нависшая над рекой Владимирская горка — высоко вознеслась фигура Владимира с наклоненным к воде большим, четко очерченным крестом, и Марийка почуяла, как по спине побежали мурашки.
Нет, она не то чтобы боялась Крестителя, — она с детским суеверием почитала его — ей всегда казалось, что он живой и только века сковали движения, замкнули голос…
Ей было лет шесть, когда папа взял ее с собой гулять на Владимирскую горку, она помнит, как сильно пахла там сирень. Подошли к Владимиру, Марийка закинула голову к человеку, стоящему в мягко ниспадающих одеждах под самыми облаками — большой прямой крест в его руках был грозен от контраста с этими мягкими одеждами. И вдруг то ли от легкого головокружения, вызванного напряженной позой, то ли от стремительного движения облаков Марийке показалось: огромная статуя валится на нее. Волосы зашевелились у нее на голове, она дико закричала и отскочила прочь. Константин Федосеевич долго не мог унять ее. «Пойдем, пойдем!» — тряслась она, не в силах взглянуть на чуть было не обрушившегося на нее Крестителя.
Уже издали они оглянулись — Владимир все так же твердо, гордо стоял в вышине, и в Марийку вошло какое-то не испытываемое ею раньше спокойствие… Идут года и века, пролетают ветры и облака, а он, положивший начало Руси, стоит и стоит, заслоняя собой город, охраняя то, что заложил с великой верой в будущее. Только он не любит, чтобы на него смотрели с праздным любопытством…
Она с трудом преодолела тянущуюся к ней от Владимира гипнотическую силу, отвернулась. Слева проходила гурьба домишек, рассыпанных по Подолу, справа все так же слепяще сверкали песчаные косы и волнообразно уходил вдаль лозняк. Потом они медленно прошли под мостом — он железно, монотонно погромыхивал: по нему шел состав, и тянущий его паровоз пронзительно посвистывал. Город остался за