Будто раздвинув свои ветхие стены, вместила хата Василька никогда не виданное ею многолюдье. Посаженные ко главу стола Грицько с невестой затерялись средь крепкой компании. И почудилось Марийке — собралась за столом одна семья, роится одно гнездо, и, наверное, впервые с того дня, как ушла война, ощутилось, насколько сильно поворошено ею это людское гнездо. Она всматривалась в лица гостей, двумя реками стекающихся к юным виновникам торжества, — никого не обошла война, кого ни возьми, хоть Василька, хоть дядю Артема, хоть дядьку Ивана с Ганной — она тут же, на свадьбе, а сынок ее не пришел с поля брани.
Горше всего глядеть в глаза тому, кого война оставила одного — и на веселой свадьбе точат эти глаза свою вечную печаль… На видном месте сидит дядька Денис — но какой мерой измерить было его муку, когда, отпартизанив, вернулся он на пустое подворье, не увидел своей любимой Мелашки, не услышал детей своих, только то и спасло, что назвали сельчане председателем колхоза — общие заботы отвели от своего горя… И Савелий Захарович Ступак сидит один с Ульяной рядышком — не вернулся Юрко. И невестина мать одна. И тетя Поля одна. И Фрося Петрик, сидящая рядом с ней, одна — недолго пожил в своей хате Михайло, и, отвергнув одну, Фрося лишилась и второй своей любви… В разные стороны разошлись когда-то венки Поли и Фроси, а война снова уравняла их.
Сейчас, когда на нее близко подышала война, Марийка содрогнулась от мысли, что человек может остаться один, и если бы не она, Марийка, мама тоже была бы одна. Эта мысль легко перелилась в другую: мама, добрая фея детства, могла бы не быть ее мамой, — и воображение нарисовало ей черную пропасть в безжизненной пустыне, и они разделены этой пропастью — одинокая фигурка мамы уходит от нее, уменьшаясь и уменьшаясь, и глухая бесцветная стена встала перед Марийкой, заслонив и дворик на Соляной, и Бородатку, и школу, и Сыровцы. Но ведь без них не было бы и Марийки… Она с трудом отогнала от себя жуткое видение и освобождено улыбнулась маме, и губы Зинаиды Тимофеевны тронула грустноватая — мамина! — улыбка…
Когда выпили за здоровье и счастье молодых, поднял Артем Соколюк вторую чарку, и тост его почти в точности повторил то, о чем думала Марийка. Поименно называл Артем тех, кого выломала война из гнезда людского — и Меланью с детьми, и Катю Витрук, и Якова Зелинского, и невестиного отца, и Ганниного сына, и Юрка Ступакового, и еще многих, кто лег в родную ль, не родную землю, — поднялась, притихла свадьба, и молодые стояли, сцепив руки в преклонении перед памятью павших. Женщины утирали глаза платками, мужики крепились, сомкнув зубы.
Конон обмахивал себя мелким крестом, как ни шикала на него стоявшая рядом Христя… Одного Константина Федосеевича не назвал Артем Соколюк — не верил в его гибель, боялся взять грех на душу, а может, просто жалел Марийку с матерью…
И настало время каравай делить — он стоял перед молодыми, как сказочный дворец, в обрамлении колосьев, цветов и голубков, и высились башенки-шишки: такой крепкой и богатой должна быть рождающаяся семья, и зижделся каравай на чистых расшитых рушниках, утопал в пучках красной калины, чтоб не увядала краса молодой жены — отныне она хозяйка дома, и пусть ей будет вечное цветение. Встала тетя Дуня, гордая возложенной на нее обязанностью, откраяла шишку вместе с голубком, оглядела застолье — кого ж первого величать? Подает Васильку:
— По праву тебе, сынку: отцом сиротам был и в боях оборонил их счастье. Тебе, сынку…
Низко поклонилась, поставила перед Васильком почетную шишку и чарочку поднесла.
Одобрительно загудела свадьба, закачала головами, дивясь мудрости тети Дуни. Василек, тоже с поклоном, взял шишку и по тому, как посмотрел на Марийку, она поняла, что сейчас произойдет что-то ни с чем не сообразное и унизительное. Все поплыло перед глазами, она только видела протянутый ей Васильком кусок каравая и, одновременно проклиная его и боясь опозорить и зная, что никогда не простит ему этого, онемевшими руками взяла никоим образом не принадлежавшую ей шишку. Добродушные, удивленные, лукавые лица кружились и плыли сквозь наступившую глухоту, откуда-то издали к ней проникло: Зося смеялась злорадно и ревниво, как там, в станционном поселке, когда в хату ввалились ряженые, и мама выговаривала Васильку, смущаясь своей резкости. А он, натянуто улыбаясь, выхватил новую тысячную палево-белую бумагу, положил на поднос остолбеневшей тете Дуне и, торопясь, выпил хмельную чарку.
Долго еще ухмылялся и посмеивался стол — поступок Василька был прозрачно ясен: быть новой свадьбе! «Встать и уйти», — говорила себе Марийка, и, наверное, она бы сделала это, не появись в хате опоздавший к началу праздничной трапезы сам голова сельрады.
— Дарю вам корову, что гребет полову! — воскликнул гость, распахнул кожух и уцелевшей в войну рукой выхватил из него замахавшего крыльями и оглашенно заоравшего красногрудого петуха.
До колик в животах хохотала свадьба, глядя, как Грицько никак не может справиться с петухом, и теснясь на лавах, чтобы дать место отмочившему такую шутку голове сельрады — подарок век не забудется! Петух тряс кровяно налившимся гребнем, норовил долбануть растерявшегося князя в руку. Наконец нашелся догадливый человек — схватил полыхавшую гневным жаром птицу, вынес в сени и кинул в комору — тут же допесся оттуда перекрывший и веселые голоса в хате, и музыку во дворе распевный петушиный крик — принял красногрудый красавец хату своею. А коли есть петух — курочки найдутся, и, стало быть, положил голова сельрады начало новому хозяйству.
А тетя Дуня делила и делила каравай, подносила каждому вместе с чарочкой, и возвращался поднос во главу стола то с бумажной купюрой, то с кашемировым платком невесте, то с бараньей шапкой жениху. И каждый раз должна была убедиться свадьба, что не обманулась, расщедрившись, и требовала к ответу молодых зычным криком: «Горько-о-о!» Жених с невестой тыкались друг в дружку вытянутыми губами, показывая тем самым, что любовью своей окупят свадебные подношения. Ну, так-то! Вся свадьба свидетель, да в три окошка — со двора и с палисада — глядит народ, расплюснув носы по стеклам…
И дошла очередь до Ульяны. Знала бы тетя Дуня о припасенном дочерью подарке, когда посылала ей кусок каравая с ею же самой слепленным голубком! Ульяна одернула гимнастерку, расправила под широким солдатским ремнем, приняла каравай, не испугалась и чарочки. И закаменела белым лицом.
Свадьба ахнула, увидев на подносе пару белых ненадеванных туфелек. Самое сокровенное отрывала от себя Ульяна, прощаясь с юностью, с золотой своей мечтой, всем жертвовала, раз нет с ней Юрка! Закрыл лицо руками Савелий Захарович Ступак, бессильно опустилась на лаву тетя Дуня, а туфельки, как, вправду, два белых голубка, плыли над столом, передаваемые из рук в руки, пока не опустились перед невестой.
— На пидбо-о-рах! — прошептала, не веря своим глазам, невеста и так же, как когда-то Ульяна, прижала к груди драгоценный подарок.
Входил и выходил из хаты народ — сменялись гости за столом, Марийка оказалась во дворе: свадьба продолжалась и здесь. Микола-то давно подавал Марийке знаки в окошко — выходи на танцы-манцы, — но не Микола и не музыка выманили ее из-за стола. Она не дотронулась до каравая, дарованного ей Васильком с явным значением, прятала глаза от глядящего на нее голубка, от гордой шишки, пока, улучив удобную минуту, не ушла во двор — теперь это было ей нужно, чтобы колючий холод студил разгоряченное лицо и пахло подмороженным к вечеру снежком.
Двор начинал погружаться в ранние зимние сумерки; когда музыканты — все те же двое с бубном и гармошкой — делали передышку, сквозь говор и смех толпящихся во дворе и на улице людей издали доносились лай собак, мычание коров — и эти вечерние звуки села подтапливали что-то в Марийке, и покой вливался в нее, когда она смотрела на поднимающиеся над хатами темные дымы, на бледные хрусталики звезд, передвигающиеся средь оснеженных осокорей.
Но потом снова играла музыка, и посреди двора крутился веселый водоворот. Молодежь ничего не хотела признавать — играй ей польку да краковяк, а дядьки с бабами требовали гопака, а нет гопака — топотали, хмельно махали руками то под «очерет»: