Во рту пересохло, это было привычно, но противно, и называлось «рот болит». В этом состоянии говорить было бы трудно, а главное — не о чем. Слава Богу, разговаривать не с кем. Валя ушла на работу давно, к восьми, а Ленка, — Ленка будет спать до посинения. Проснется она часа в четыре, а то и в пять, будет хлопать дверьми, шаркать тапочками, цепляться халатиком за какие-то появляющиеся на глазах гвозди, громко наполнять чайник водой. Сколько можно говорить, что незачем так сильно открывать кран, что клювик его аж подпрыгивает, и брызги летят вверх вертикально.

— Так быстрее, — огрызалась Лена.

Можно подумать, что она когда-нибудь куда-нибудь спешила.

Лена ложилась спать под утро. Ночами она сидела на диванчике, курила папиросы «Сальве», или «Приму», или «Пегас», — что было под рукой, или доставала из высокой банки окурки, если сигарет под рукой не было. Она, стесняясь, сочиняла стихи, переписывала, перечеркивала, сочиняла другие; когда уставала или было пусто на душе, печалилась, что она — «пришелец», и поэтому одинока, и нет на земле, в Одессе, другого пришельца, мужского пола, который понимал бы ее всегда, без разговоров и понтов, не то что какой-нибудь дегенерат из литобъединения. Когда-то давно, года два назад, пыталась Лена работать, писала какие-то корреспонденции для радио, еще работала в цехе, набитом бабами, на ювелирной фабрике, но ничего из этого, разумеется, не вышло. Ну и ладно, ей двадцать лет и жизнь, как говорят на фабрике, еще впереди.

Мать не беспокоилась, говорила, что в состоянии прокормить родное дитя и, если надо, мужа. Муж в ответ неизменно спрашивал: «А надо ли?» — и был посылаем к черту.

Эдик прошел в кухню. Из-под диванчика бешено, зубами вперед, выскочил Шарик и тяпнул за тапок.

— Гамно, — подумал Эдик, но рта не открыл.

За окном, на уровне четвертого этажа и выше, висели черешни, белые и розовые. Деревья были огромные, как тополя, ими был усажен весь микрорайон вперемежку с акациями и платанами. Эдик запрещал Лене есть эти черешни: «Канцероген!», — говорил он. Лена и не собиралась — не лезть же на дерево.

Эдик сел на узкий диванчик. Дед называл такие сооружения «кейвеле» — могилка значит. «Как же не могилка, — думал Эдик, — двадцать лет я просидел здесь, и Ленка выросла, и Валя потолстела, а я все сижу».

Недавно, года три назад, стала болеть нога под коленкой и позвоночник. Надо сходить к врачу. А что врач скажет? — Усиленное питание и витамины. Да ну их. А ходить, правда, трудно, до магазина и то два раза остановишься, и это в сорок-то восемь лет.

Ленка талантливая. Если б она была графоман, она бы писала много. А так — два раза в день по столовой ложке. У нее нет усидчивости. И у Карлика нет усидчивости. Но он в Москве, ему легче. Изька тоже — великий поэт! Зараза.

Эдик закурил. Ему сорок восемь, а он все — «Эдик» — и в котельной, откуда недавно уволился, и дома. И Ленкины друзья его называют «дядя Эдик». А что? — сам виноват. Ну, ничего. Враг будет разбит, победа будет за нами.

Роман продвигался быстро. Во-первых, об оккупированной Одессе еще никто не писал, а во-вторых, Эдик, и только он, знает такое…

Ой, надо ехать к Вовке, просить пишущую машинку. Вовка машинку даст, но долго и весело будет говорить, что пить вредно, и к врачу надо сходить, и курить надо меньше, — «Вот я…», — скажет он… Придурок. Все пишут, дегенераты. Ему-то зачем? Детей нет, и пенсия полковничья. Лежал бы на пляже целыми днями. Так нет — час полежит, свернет аккуратно подстилку, покажет пальцем в высокое солнце: «Режим!»

Если б Эдик мог, он целыми днями торчал бы на море. Так не доберешься. Карлик говорит: «Собирай бутылки, это такие бабки, и у моря». Что он понимает? — там же мафия. Бутылкой по голове и под скалу. Ходит там один, доцент университета бывший, так у него все схвачено.

Когда-то у Эдика была лодка на Бугазе, баркас или фелюга. Нет, все-таки фелюга. Стационарный мотор от зисовского автобуса, двенадцать узлов только так… Шесть человек на одном борту, а она едва накренится. Напарник, правда… Все норовят быть шкиперами. И приводил, приводил своих кугутов с самогоном. А море пьяных не любит.

Куда что девалось. Рыба ушла, скумбрии лет пятнадцать нет уже у берегов, пропал луфарь, камбалу и бычка сожрала экология. Мидии, даже мидии кушать нельзя, это же гроб, сплошной стронций. Одна ставридка плавает для дачников, мелкая, как тюлька. Продал Эдик свою половину лодки, деньги растаяли, Ленке только курточку купили.

Эдик глянул в угол: странное дело, рот болит, а посуды — кот наплакал.

Вовка. Вовка машинку даст, а попроси у него мелочь, с понтом на трамвай — даст талончики: «Удобно, правда?» Умник. Валя оставила на сигареты. Правильно, так сигареты ж нужны. Надо посмотреть в тех штанах, но на них спит кошка, жалко стряхивать.

Раздался звонок, залаял Шарик. На пороге стоял Парусенко.

— А, папуас! — поздоровался Эдик, — проходи.

Парусенко тяжело прошел в кухню, сел на «кейвеле». Он был в сером костюме, нейлоновая рубашка и темный галстук надежно крепили шею.

— Не жарко? — спросил Эдик. — Где взял гудок? — он потрогал галстук.

— Отстань, — отмахнулся Парусенко.

— Ню? — вопрошал Эдик.

Парусенко закатил глаза, сделал трагический жест:

— Что «ню»?!

Это было что-то вроде пароля, игра такая, изображающая диалог старых евреев.

Парусенко извинился, что ничего не принес, его две недели не было в Одессе и он не знал, дома ли Эдик, телефон давно пора иметь…

— А где же я должен быть, если не на кейвеле, — усмехнулся Эдик, — так ты идешь? Посуду на обмен захвати.

— Прекрати, — сказал Парусенко и вышел.

Вот, тоже, Паруселло. Геодезист занюханый, а ходит всегда при пакете. Врет напропалую, но — одессит, ничего не скажешь, хоть и пацан еще. Сколько ему? Тридцать два, тридцать три?.. Кажется, младше Карлика на год. Торчит в баре «Красном», со всеми знаком, брешет девочкам, что писатель. Но, слава Богу, не пишет. Интересно, что он возьмет. На Первой станции вчера был «три семерки», но он туда не пойдет, далеко, а здесь, на Массиве…

— Папа, — окликнула Лена из комнаты, — кто там приходил?

— Какая тебе разница! Ну, Парусенко, пошел за сигаретами, сейчас вернется.

— Тогда закрой двери в комнату, — угасающим голосом попросила Лена.

Парусенко медленно шел на Первую станцию Люстдорфской дороги.

«Эдик, Эдик, — размышлял он. — Сколько лет пьет и не спивается. Вот порода. А талантливый, собака, те главы, что он читал, просто блеск. Непрофессионально, конечно, но здорово. Надо бы где-то пристроить, но это дохлый номер. В Москве разве, но Карл пристроит, как же. Он и себя никак не протолкнет. Надо будет подумать… Пусть хотя бы допишет…»

Лена не могла заснуть, да и что толку, — опять позвонит этот чертов Парусенко, залает Шарик. Потом они начнут говорить, все громче и громче, потом капризный Парусенко постучится, начнет требовать закуски и ехидничать насчет творческих планов. Интересно, что он принесет. Хорошо бы сухого, хотя, если портвейн, можно и поспать, но поспать, гады, не дадут, поэтому, хорошо бы сухого, но не «Алиготе» и, не дай Бог, не «Ркацители», кислое очень, хорошо бы «Перлину степу», но оно дороже, или хотя бы «Каберне».

— Алиготе! — сказал дядя Изя.

Он стоял среди арбузов на сумеречной пристани. Баркас мачтой ковырял в просвете между туч. Тусклые блики лежали на арбузах, человек в капюшоне вытащил из моря дохлую рыбу и приблизил к Лениному лицу. Рядом какие-то монахи рубили мясо, холодный осколок упал ей на руку и зарычал…

Шарик тыкался в руку и норовил стащить простыню. В кухне спорили. Журчал баритон Парусенко,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату