уважение, чему не мешали ни переменчивость его характера, ни проявлявшееся по временам и граничившее порой с умопомешательством беспокойство.
Я весьма рано вступил в самостоятельную жизнь, но сближение мое с Дарвеллом произошло недавно. Мы учились в одной школе и выбрали один и тот же университет, однако по времени он опережал меня и уже успел с головой окунуться в жизнь так называемого высшего света, в котором я все еще продолжал оставаться новичком. Мне довелось немало слышать о его прошлой и настоящей жизни, и, хотя все эти рассказы содержали множество неувязок и противоречий, в целом у меня создалось впечатление о нем как о личности недюжинного склада — из разряда тех, кто, даже стремясь оставаться в тени, неизменно привлекает к себе внимание. Я старался поддерживать знакомство с ним, добиваясь его дружеского расположения, но последнее казалось недостижимым. Возможно, когда-то он был обуреваем чувствами, которые со временем либо угасли, либо были подавлены; однако я имел достаточно случаев убедиться в их глубине, ибо, даже владея собой, Дарвелл не мог полностью скрыть своих переживаний. Он умел, впрочем, прятать одну страсть под личиной другой таким образом, что было трудно определить истинную природу происходившего в его душе. Оттенки настроений на его лице сменяли друг друга столь стремительно и неуловимо, что казалось невозможным проследить их источник. Было очевидно, что его терзает неисцелимое беспокойство, но страдал ли он от амбиций, любовной страсти, угрызений совести или же был снедаем горем, действовали тут все эти причины вкупе или только одна из них, либо виной всему являлся его болезненный нрав, родственный тайному недугу, — этого я распознать не мог. Порой обстоятельства указывали на ту или иную подоплеку, но, как я уже говорил, первопричины выглядели настолько противоречивыми, так мало согласовались между собой, что назвать какую-либо со всей определенностью было едва ли возможно. Где есть тайна, там обыкновенно предполагают и зло: не знаю, так ли это, но Дарвелла явно окутывала таинственность; я никоим образом не мог определить меру его порочности — да, признаться, и не желал верить в ее существование. Мои попытки сблизиться были встречены им довольно холодно, но я был молод, не терял надежды и наконец добился с его стороны большей общительности и той сдержанной доверительности в беседах на обычные повседневные темы, которая возникает и укрепляется благодаря сходству стремлений и частоте встреч и которая зовется близостью или дружбой — в зависимости от того, какой смысл вкладывать в эти слова.
Дарвеллу уже доводилось немало путешествовать, и я обратился к нему за советом по поводу намеченного мной странствия. Я втайне надеялся уговорить его присоединиться ко мне, и для этой надежды были основания: в нем чувствовалось смутное беспокойство, и, оставаясь холодным ко всему, что его окружало, Дарвелл необыкновенно оживлялся, когда речь шла о путешествиях. Сначала я только намекнул на свое желание, но потом высказал его более определенно: ответ, хотя я и предвидел его, приятно меня удивил. Дарвелл согласился, и после необходимых приготовлений мы отправились в путь. Посетив некоторые страны на юге Европы, мы в соответствии с нашим первоначальным замыслом устремились на Восток; там и произошло событие, ради описания которого я взялся за перо.
Дарвелл, судя по его наружности, в юные годы отличавшийся необычайной крепостью, неожиданно занемог без видимых признаков какого-либо заболевания — у него не было ни кашля, ни лихорадки, но он слабел с каждым днем. В привычках своих он сохранял умеренность, никогда не жаловался на плохое самочувствие или усталость и тем не менее чах, становился все молчаливее, томился бессонницей и под конец так изменился, что я стал не на шутку опасаться за него.
По прибытии в Смирну мы собирались посетить развалины Эфеса и Сард {12}; однако я попытался отговорить Дарвелла от поездки, поскольку он к тому времени очень ослаб. Но Дарвелл, несмотря на то что был сумрачен и подавлен, с лихорадочностью настаивал на исполнении нашего замысла. Хотя я и расценивал предстоявшую поездку как увеселение, малоподходящее для тяжелобольного, спорить было бесполезно, и через несколько дней мы отправились вместе, в сопровождении слуги и одного янычара{13}.
Оставив позади более плодородные окрестности Смирны, мы оказались на полпути к Эфесу. Заброшенная, безлюдная дорога вела через болота и теснины к разрушенному храму Дианы.{14} Неподалеку от храма истлевали лачуги изгнанных христиан да несколько забытых мечетей, хотя и не таких древних, но ввергнутых в совершенное запустение. Внезапно моему другу сделалось так плохо, что нам пришлось остановиться на турецком кладбище, где одни лишь увенчанные тюрбанами надгробия свидетельствовали о некогда теплившейся в этих пустынных краях человеческой жизни. Ближайший караван-сарай остался далеко позади, поблизости не было ни деревушки, ни одинокой лачуги; «город мертвых» стал единственным прибежищем для моего несчастного друга, которому, казалось, вот-вот предстояло войти в число его вечных обитателей.
Я огляделся в поисках более удобного места для отдыха; в отличие от большинства магометанских кладбищ, здесь росло всего несколько разрозненных кипарисов; надгробные плиты по большей части были опрокинуты наземь и выщерблены временем. На одной из них, под самым густым кипарисом, расположился Дарвелл; он полулежал, с трудом опираясь на локоть.
Ему захотелось пить. Я сомневался, что поблизости есть источник, но все же, побуждаемый отчаянием, отправился было на поиски, однако Дарвелл удержал меня. Обернувшись к Сулейману, сопровождавшему нас янычару, который стоял рядом и с невозмутимым видом курил трубку, он сказал: «Сулейман,
— Как вы узнали об этом источнике? — спросил я.
— По нашему местоположению: вы видите сами, что когда-то здесь жили люди, значит, где-то поблизости должна быть вода. К тому же я бывал здесь прежде.
— Вы бывали в этих краях! Почему вы не говорили мне об этом? И что вы делали здесь, где никто не станет задерживаться ни секундой дольше, чем этого требует необходимость?
На этот вопрос он ничего не ответил. Тем временем Сулейман возвратился с водой. Лошадей он оставил у источника, на попечении слуги. Утолив жажду, Дарвелл как будто снова ожил; у меня появилась надежда, что мы продолжим свой путь или по крайней мере сможем возвратиться, и я сделал попытку заговорить с ним об этом. Дарвелл молчал: казалось, он собирается с силами, чтобы ответить.
— Здесь кончаются мое путешествие и моя жизнь, — вымолвил он. — Я пришел сюда, чтобы умереть. Но у меня есть просьба, которая должна быть исполнена, или приказание — именно так следует расценить мое последнее слово. Выполните ли вы его?
— Непременно; но не будем, однако, терять надежды!
— Я ни на что не надеюсь и ничего не желаю, кроме одного: утаить от людей свою кончину.
— Я верю, что все обойдется; вы отдохнете, и мы…
— Молчите! Этого не миновать. Обещайте мне!
— Обещаю.
— Клянитесь именем… — Он проговорил слова страшной клятвы.
— В этом нет нужды — я обещаю исполнить вашу волю, и сомневаться во мне…
— В обещаниях мало проку. Вы должны поклясться.
Я произнес слова клятвы, и это как будто успокоило Дарвелла. Он снял с пальца перстень с печатью, на котором были начертаны арабские письмена, и отдал его мне.
— В девятый день месяца, ровно в полдень… какой это будет месяц, не важно, но день должен быть непременно девятым, — продолжал он, — бросьте этот перстень в соленые воды реки, что впадает в Элевсинскую бухту{15}. День спустя, в то же самое время, вам следует прийти к развалинам храма Цереры и ждать один час.
— Ждать чего?
— Увидите.
— Вы говорите, в девятый день месяца?
— Да, в девятый.
Я сказал ему, что сегодняшний день в месяце как раз девятый. Выражение лица его изменилось, и он умолк. Пока он так сидел, слабея у меня на глазах, на одну из могильных плит неподалеку от нас опустился аист со змеей в клюве; не торопясь расправиться со своей жертвой, он пристально смотрел на нас. Не знаю, что побудило меня прогнать его, но старания мои были тщетны: птица взмыла вверх и, покружив в воздухе, вновь села на прежнее место. Дарвелл с улыбкой указал на нее и пробормотал, непонятно, для