была, и мы туда на лето уезжали. А там все время дрались две компании: дачники, что на лето снимали там комнату или домик, и местные, кто всегда там жил. А я вроде бы и не дачник был, потому что дом-то свой, а с другой стороны – и не местный, потому что жил только летом. Вот меня и били обе компании – смотря с какой водился, а то и обе сразу. Хорошо было, молодой. Я потому и вырос такой сравнительно нехилый, всегда старался сдачи дать, вот и развивался физически.

… А когда же все-таки оформилось во мне, осозналось это еврейство, думал я, опять не слушая разговор. Не помню. Если бы из чувства противоречия, но никогда меня так сильно не обижали именно за то, что я еврей, не было этого. Школу кончил с медалью, помню, как поступал в институт. Хотел в Бауманский, отнес туда бумаги, какая-то очень симпатичная пожилая женщина сказала мне тихо: «Не ходите сюда, все равно вас провалят на собеседовании, не тратьте время». Почему-то ее послушал, отнес бумаги в энергетический, экзаменов сдавать не надо было – медалист, пришел на собеседование по физике. До сих пор помню вопрос: зачем весной счищают с крыши снег? Чтобы крыша не обвалилась. А почему зимой не счищают? Помолчал, посопел, посопел, не догадался. После много лет этот вопрос задавал самым разным людям самой разной степени учености. Потому что уже знал ответ, мне его еще тогда сказал мужик, что меня засыпал. Никто не отвечал мне правильно. Затем счищают именно весной, что снег под солнцем начинает впитывать из воздуха влагу и становится гораздо тяжелей, тут-то он и может проломить крышу. Только я-то ведь мог же догадаться? Это был пятьдесят третий год, все понимающе качали головами. Но я лично до сих пор считаю, что вполне справедливо было меня погнать, ибо в школе медаль можно и задницей заработать, а вопрос был обращен к сообразительности более высокого порядка. Правда, потом, поступив уже в невзрачный технический институт, где вообще не было собеседования, если медалист – просто приходи и записывайся, – обнаружил я, что у нас на курсе из ста с чем-то человек – тридцать, если не больше, медалистов, и все – евреи. Тут я, правда, задумался, но ненадолго, потому что года на три с головой окунулся в неразделенную первую любовь. И ни до чего мне больше было, не помню даже, как учился. На четвертом только курсе очнулся для новой жизни, когда вышла она замуж за моего закадычного приятеля. А очнулся – надо было упущенное наверстывать, у всех вокруг уже полно подружек было, так что никакими, насколько помню, мировоззренческими вопросами я в институте не задавался. Черт меня побери, когда же я стал евреем? Потому что и в последующие двадцать лет никогда меня по этой части не ущемляли, так что все, что в большом мире происходило и вокруг меня поблизости, – вроде я со стороны наблюдал…

– И правильно делают, что не любят, – говорил Бездельник. – Поройтесь в памяти быстро, я в своей уже порылся, ставлю пять лет своего срока против пачки чая, что у каждого близкие друзья были евреи. Что, неправ я?

И продолжал, не ожидая нашего согласия:

– Как же после этого не утверждать о злокозненной склонности евреев объединяться, поддерживать друг друга и вообще держаться особняком? При всей притом растворенности в коренном населении? А? Согласитесь!

Наш отряд строился на обед, и пора было бежать к столовой, но мы твердо знали, что при первой возможности вновь и вновь вернемся к этой теме.

Снова я спешу записать, потому что мне все время кажется, что всплывающие здесь в памяти истории куда больше говорят о нашей жизни, чем любые разные рассуждения. Вот с чего началось – не помню. Да, наверно, и неважно – с чего.

Нет, помню. С разговора о счастье. Очень быстро запутались, пытаясь определить, что это такое. Деляга сказал, что счастье – это когда в пятницу вечером чувствуешь себя прекрасно и вымотанно до нитки. Потому что неделя прошла не зря, что-то за эти дни успел, впереди нечто такое же интересное, с чем ты справляешься, притом удачно, а сейчас вокруг тебя родные и близкие, и сейчас вы сядете выпивать, закусывать и с любовью подшучивать друг над другом. Тут мы все сперва согласились, но немедля опять заспорили, уточняя, и сошлись только на том, что счастье – это вовсе не благополучие, отчего и невозможно в потребительском обществе. Да притом еще в нашем, сказал Бездельник, в потребительском обществе, лишенном продуктов потребления. Снова заспорили о благополучии, тут Деляга вспомнил свою байку. Так что – сперва ее.

Значит, жили в Киеве в самом начале века два друживших еврейских мальчика. Потихоньку выросли, стали почти взрослыми уже, потом разъехались и потерялись. И один из них спустя лет сорок разыскал другого где-то в Минске (а возможно, в Кишиневе или Москве, неважно это). Разыскал и, как водится в хороших байках, сразу говорит: «Как вы живете, Лифшиц?» – «Ой, – говорит упитанный и свежий Лифшиц, – спасибо, я живу очень-очень плохо». – «Что-то незаметно это», – говорит осторожно его гость. «Вы послушайте, – говорит ему на это Лифшиц, – вы же помните, как досталась мне от папы его портновская мастерская? У меня ее потом отобрали. Я теперь закройщик в казенной. Так вы знаете, это даже лучше: я пришел, я покроил и я ушел, и ни от чего не болит мне голова, и я спокоен, что если что- нибудь сгорит, и ничего у меня не уворуешь. А заказчиков, слава богу, мне хватает вполне и дома – редко, чтоб сейчас кто шил, как я». – «В чем же дело?» – спрашивает гость. «Но послушайте, – говорит ему на это Лифшиц, – вы же помните, что папа летом ездил в Ниццу и Монте-Карло. А теперь я езжу в это ваше – как его? Цхалтубо. Так вы знаете? – это даже лучше. И не надо одеваться к завтраку, и к обеду можно выйти в пижаме, и вообще это настоящий отдых, а не эти безумные развлечения, от которых только тратится здоровье». – «В чем же дело?» – спрашивает гость. «Но послушайте, – отвечает ему Лифшиц, – вы же помните, что у меня бывали женщины? Да, теперь, конечно, силы не те, но если сказать вам честную правду, то две очень приятных дамочки есть и тут». – «Но послушайте», – говорит ему гость и даже чуть привстает со стула. «Нет, – отвечает ему Лифшиц, – это вы послушайте меня. Вы же помните, у меня был свой рессорный выезд? Я садился, говорил кучеру – гони! – и мы ехали, боже, как мы ехали! Но сказать вам если честную правду, за углом вы, может быть, заметили машину. Я всегда могу сесть в эту машину. Это и скорей, и никому я не заметен, что, вы сами знаете, это сейчас лучше. Я плачу шоферу план – это такси, я плачу ему чаевые, я плачу ему экономию бензина». – «В чем же дело? Вы гневите Бога, Лифшиц!» – нервно вскричал гость. И тогда Лифшиц трагически и пространственно развел руками, словно обнимая эту жизнь, и с сокрушением сказал: «Ой! Но если мне все это не нравится!»

Посмеялись.

– Что за винегрет наша память, – сказал Писатель.

– Винегрет – шутка витаминная, – сказал Бездельник. И после долгого, непонятно долгого молчания, словно нас не очень рассмешила эта байка, а задуматься заставила почему-то, Писатель заговорил первым. О совсем другом он, оказывается, в это время вспоминал. Может быть, в связи с Киевом?

– Я иногда думаю, – сказал он, – что это просто сидит в крови. Ну там если не в крови, то в таких глубоких клетках памяти, что срабатывает помимо воли, независимо от сознания, прямо включается в мысли и чувства человека.

– Здесь два варианта, Писатель, – вкрадчиво сказал Бездельник. – Или я тебя слышал не с самого начала, поэтому не понимаю, о чем ты, или у тебя, как здесь говорится, замкнуло ку-ку.

– Крыша поехала, – сказал Деляга.

– Это у вас обоих естественная умственная деградация, вызванная нехваткой глюкозы, – сказал Писатель. – А я просто продолжаю наш разговор, начатый вчера.

– А не третьего дня? – деловито спросил Бездельник. При хорошем настроении он часто поддразнивал Писателя – думаю, что за склонность к серьезности большей, чем пристала разумному человеку.

– Да, – сказал Писатель. – И вчера, и позавчера, и раньше. – Ему явно не терпелось рассказать. – Во все дни, когда мы говорили о евреях. О вас, проклятых.

– Только что, а не вчера, – сказал Деляга.

– Потому и вспомнил, – сказал Писатель. – И давайте расскажу, не пожалеете. Я когда писал книжку о том, как мозг исследуют и лечат, очень много шлялся по всяким лабораториям. По врачам, ученым, всяко было. И вот в Киеве мне один старик-психиатр историю рассказал. Жутковатую, по-моему, историю. Сам он профессор. Шехтер, кажется. Ну пусть будет Шехтер. Суть в другом.

И Писатель набил трубку махоркой.

Сигарет у нас не было в те дни. И табак давно уже кончился. Мы случайно раздобыли махорку на этапном дворе. Я уже писал о нем. Двое тамошних надзирателей, молодые наглые мордовороты, отнимали у вновь прибывших почти все, что тем удавалось довезти, а я случайно добрался до их укромных запасов. Меня позвал к себе поговорить их начальник, а его куда-то вызвали вдруг, а где лежит мешочек с махоркой, знал я намного раньше. И ни на секунду не задумался, когда втискивал его себе за пояс под бушлат. Как его приладить, чтобы было незаметно, – об этом думал, а про мораль – вековую христианскую, человеческую вообще, интеллигентскую в частности – ни единой мысли не пришло. Позже пришла такая мысль, но и в ней ни капли раскаяния не возникло. Первые пять дней каждого месяца не работал ларек, так что трудно было с куревом во всем лагере. Многие и не курили в эти дни, раздражительность явно участила ссоры и драки, а искателей бычков на плацу становилось намного больше. Кто пощепетильней, подходил стрельнуть, но не покурить, а затянуться пару раз.

При курении через трубку махорка становилась настолько крепче, что заядлые курильщики удивлялись, угостившись затяжкой, как это Писатель может курить, но он попыхивал как ни в чем не бывало, и проблема была только, чтоб хватило этой махорки, ибо большая ее

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату