Ты ведь не представляешь себе, хоть и не дурак, сколько на меня людей в лагере работает.
– Да немного, наверно, – снова с зековским подходом ответил я. – Откуда ж много? Ведь боятся.
– Да ползоны, считай, – назидательно сказал мне кум, желая остаться победителем в этом нашем разговоре. – Ползоны! А блатные, милый мой, почти все стучат друг на друга. Понял теперь?
Я понял.
Я и сам это начал подозревать. Очень мерзко на душе у меня было, когда стал впервые догадываться. Ну а врет он мне, так врет. И я молчал. Он отпустил меня и больше не вызывал.
Разговор этот я вспоминал сейчас вечером. То ли в связи с тем, что думал о рабской нравственности и количестве на зоне стукачей, то ли в связи с тем, что нет на меня (если кум не врал) письменной усугубленной инструкции. Я ведь и строил свою игру на том, что ее нету, письменной.
Заседали у нас местные судейские власти, под указ я полностью подходил, и надежда не оставляла меня. А из лагерных наших офицеров там сидел только тихий замполит, что подсидел и выжил недавно доброго майора, вряд ли он обо мне что- нибудь знает. Надо ждать. Со мной курили, не уходя, несколько человек, а толпы прежней не было вокруг, они все уже грелись по своим баракам и гадали, когда будет этап на волю. Вызвали меня последним. Но вызвали.
Лиц комиссии я не помню, так волновался, рапортуя, что зек такой-то из такого-то отряда, статья такая-то, срок пять лет. Видел я только седого председателя в штатском, сбоку от него пожилую женщину в форме с погонами подполковника, да еще краем глаза отметил, что и лейтенант- оперативник, главный кум тот самый, тоже здесь. И он встал, наклонился к председателю и что-то сказал ему, а потом сходил к себе и принес какую-то бумагу. Неужели все-таки дошла телеграмма?
Я ее, конечно же, не получил, только я ведь не себе ее предназначал. А если не телеграмма это, а моя сопроводиловка, где помимо приговора поясняется, кто я есть? Да наплевать, уже ведь поздно все равно, еще минуты три и чифирну с ребятами в бараке.
Седовласый несколько минут листал мое дело, спросил у нового замполита, нету ли за мной нарушений лагерного режима, длинно и (ей-богу!) доброжелательно посмотрел на меня. Остальные даже голов не поднимали, занятые бумагами, очень много писанины, очевидно, было оформительской, а давно уже поесть и выпить пора. Женщины- подполковника я еще почему-то опасался и поэтому смотрел на нее, но она тоже от бумаг не оторвалась.
– Есть предложение освободить, – сказал седовласый. Остальным это было столь же безразлично, как оставить или, к примеру, прибавить срок – они вроде народных заседателей здесь были, кивалы просто. И они кивнули согласно. До чего же славные мужики.
– Освобождаетесь, – сказал седовласый. – На стройки народного хозяйства. Можете идти.
Конец этого дня я помню плохо.
– Ну и повезло тебе, Мироныч! – утром сказал Деляга восхищенно.
– Головой работать надо, – рассеянно ответил я.
– Больше не попадайся, – заботливо сказал Писатель.
– От судьбы зависит, – заметил Бездельник. – Сесть всегда есть за что. Недонесение и то статья. Анекдот – распространение порочащих измышлений. Пожаловаться на кого не положено – клевета. Я уж остального не перечисляю, хотя есть. Вообще бы я весь уголовный кодекс заменил одной статьей, чтобы судьи по ней давали от года до пятнадцати по своему усмотрению, а формулировка простейшая…
Он замолчал, покуривая.
– Ну? – поторопили мы его.
– Неадекватная реакция на заботу партии и правительства, – сказал Бездельник.
– Психиатрией пахнет, – с сомнением сказал Деляга. – Лучше, может быть: «Злостно портил атмосферу глубокого удовлетворения»?
– Нет, это слабее, это в комментарий надо вставить, – сказал Писатель. – Одна фраза – кодекс, одна фраза – комментарий. И учиться тогда на юридическом будет легче, и процессы судебные упростятся. Молодец ты все-таки, Мироныч, что освободился. Водки выпьешь…
– Шрам на душе останется, – сказал Деляга.
– На душе не видно, ведь не жопа, – сказал хирург Юра чью-то, явно не свою, незамысловатую мудрость.
А Бездельник неожиданно захохотал громко, и сразу Юра посмотрел на него с опаской. Дело в том, что с неделю приблизительно назад Юра вдруг спросил, не хотим ли мы послушать историю, как он впервые в жизни убил человека. С интересом стали его слушать. Юра после медицинского института еще в армии служил, далеко в Туркмении, на самой границе. И оттуда будто бы пробилась банда басмачей, что-то где-то сожгла и теперь шла обратно, а подразделение Юры (все очень невнятно было, и быстро стало ясно, что врет) им наперерез в штыки кинулось. И Юра будто бы в запале этой схватки штык свой в басмача так вонзил, что едва его вытащил обратно.
– И так как это был первый убитый мной человек, – продолжал Юра патетически и упоенно, – то я после боя подошел к этому трупу специально.
– Ну и что он тебе сказал? – спросил Бездельник. И с тех пор Юра был с ним очень осторожен.
– Я историю, ребята, вспомнил одну про шрамы, – сказал Бездельник, объясняя свой смех. – Вы послушайте, она того стоит.
Замечательный один мужик шоферил всю войну на грузовой машине. Как-то лютой зимой, в очень долгий затор попав, пока дорогу чинили после обстрела, вылез он остыть и подышать. И на ледяную глыбу присел. На Ленинградском фронте было дело. А не спал перед этим суток двое. Разбудили его часа через три и сразу отвезли в медсанбат, очень крепко он отморозил себе задницу. Кончилась война, к семье вернулся, счастье полное, стал хозяйство налаживать и свиней завел, чтобы кормиться. Как-то зашел в свинарник, там электроплитка стояла – пойло свиньям греть, он ее включил, а электричества нет. Был он подвыпивши крепко. Сел на эту плитку, пригорюнился и сладко уснул. А проснулся уже от боли и дыма – дали электричество, и задницу свою он прилично сжег. Ну, ему помазали ее, забинтовали – вылечили. Жизнь лучшает с каждым днем. А спустя какое-то время мылся он в городской бане, там купил себе кружку пива, нес в предбанник, предвкушая удовольствие, и неловко так поскользнулся, что не только кружку разбил, но и сам на осколки сел. И вот тут-то, когда его в больницу доставили, посмотрел врач на его заднее многострадальное место, спросил, отчего оно так исковеркано, и сказал замечательно точные слова. Он так сказал:
– Дорогой товарищ! Именно с вашей жопы следует писать роман «Судьба человека»!
Бездельник свои байки обычно зря не загибал, и я ждал, что он сейчас мне что-то скажет. И он сказал негромко:
– Ты не радуйся пока, Мироныч, ладно? Прежде времени не радуйся, что жизнь лучшает. Обратил внимание – ведь на комиссии никого из нашего начальства не было, заметил? На охоте они где-нибудь, а то в отъезде. И вернутся не сегодня-завтра. И узнают, что дело, неслучайно ими задвинутое, ты ухитрился вытащить на этот суд. Так что погоди ликовать. Согласен?
Я был согласен, спасибо тебе, Бездельник. Очень вовремя ты меня охолодил.
Что ж, последнюю надо делать запись в дневнике. Я бессмысленно и бесцельно шатаюсь уже несколько дней между бараков, сажусь покурить с кем-нибудь и снова вскакиваю, словно тороплюсь куда-то. Снова шатаюсь. Назойливо вертятся в уме неизвестно откуда взявшиеся строчки:
Помазали свободой по губам, испробовать не дали ни глоточка.
Я не знаю, чьи они, да и не уверен, что знал их раньше, эдакое мог придумать и сам. Несложно. Все началось с того, что мне сперва шепнули, что начальник лагеря, с охоты приехав, отказался отпустить меня, собирается с кем- то консультироваться (я-то знал отлично – с кем), звонить куда-то и ждать приказа, а решение выездного суда хочет опротестовать. После вывесили списки тех, кого суд освободил и кто на днях уходит по этапу работать на назначенные стройки. Меня там не было. А потом три этапа ушли почти один за другим, и ясно стало, что меня тормознули прочно, что годами отмерять мне срок, а не днями, как я начал надеяться после суда. Отчаяние и тоска, владевшие мной, были чем-то странно знакомы, и забавно, что усилия вспомнить, откуда памятно мне это острое чувство безнадежности, усилия эти развеивали меня и облегчали. Вспомнить я, однако, не мог. Не было в моей жизни такого острого сочетания несправедливости, поражения, сокрушенных надежд (как они вспыхнули, мерзавки), бессилия придумать что-либо и что- нибудь предпринять. Не было. Потому что после ареста было другое ощущение: схвачен! Как в плену. И все. Словно ожидал заранее. Нет, не было такого прежде.
Однако было. Просто гораздо позже. И не мог я это вспомнить никак, потому что связано это оказалось не с реальностями моей жизни, а со сном одним в тюремной камере. До краев был наполнен этот сон весенним воздухом и весенним светом. В эти воздух и свет раннего, но солнечного апреля вышли из моей квартиры вместе со мной (все цветное было, четкое, звучащее – реальность полная) трое или четверо людей – следователи и конвой, недавно привезшие меня из тюрьмы домой почему-то (а во сне понимал даже, что надо), чтобы снова сделать обыск. И мы все стоим, окунувшись в это весеннее благоденствие, а в метре от меня мой маленький сын пускает кораблик из спичечного коробка в бурно лопочущем ручье. И я вижу, как он в азарте и ажиотаже («моя кровь» – думаю я с умилением и любовью) шлепает в своих ботиночках прямо по ручью и уже промок почти до колен, а забрызган много выше. Я протягиваю к нему руку, говорю что-то воспитательное, проверяю, не очень ли вспотел, глажу по мягким волосенкам, а когда поднимаю голову – моего конвоя нет. Ни следователей, ни сопровождения, и уже машина их скрылась за поворотом улицы. И тогда в это чувство воздуха и света вдруг вплелось такое ощущение свободы, что никак я не мог не задохнуться от прихлынувшего к горлу счастья и