Возникнув у Баженова, Кочубеев намекающе произносил: «Гатчина»; я, мол, предварял о неудовольствии его императорского высочества, вы уж от меня, сударь, не таитесь.
Василий Иванович отвечал холодно: в Гатчину призывался ради архитектурных рассуждений, оченъ- де цесаревич озабочен украшением своих владений. Кочубеев обиженно вздохнул и, точно бы в укор Баженову, поворотил в сторону Авдотьина, начав с того, что в городском доме г-на Новикова поставлен нынче караул…
Надворный Кочубеев, нашептав свое, скользнул со двора. Баженов бросился в залу, к Каржавину. Тот курил, перелистывая сочинение «Познание самого себя». Каржавина ничуть не увлекала смесь мистики и благонамеренности. С первого взгляда невзлюбив мышку-норушку, он опасался пакостей, и вот, сидя в креслах, вострил уши, рассеянным, ни строки не примечающим взором пробегал страницы печатной галиматьи.
Услышав торопливые шаги Баженова, он вскочил на ноги. Баженов — в лице ни кровинки — сжал его руки: на Спасской, в гендриковском доме, где типография, книжная лавка и бесплатная аптека, там обыск был, множество книг изъято, лавка запечатана; в доме у Никольских ворот тоже был обыск, караульщики ждут Новикова. Не сегодня завтра Николая Ивановича арестуют!
«Минитмены», — невнятно сказал Каржавин и крепко задумался.
Оставив Москву, Новиков отъехал в Авдотьино. Так, потерпев поражение, отходят на заранее подготовленную позицию.
Он тут родился, тут возрастал, тут получил надежную оснастку — отец был флотским офицером жесткой выделки Петра. Черт догадал Новикова-старшего определить сына в Измайловский полк, хоть и гвардейский, а все же сухопутный. Обидно! Сперва, однако, отец послал сына в гимназию при Московском университете. Учителя держались ломоносовского — необходимо пестовать «национальных, достойных людей в науках». Национальное означало: любить русское любовью зрячей; нерусское любить не слепо. Достоинство людей науки определялось не геометрией или географией, а просвещением людей непросвещенных.
Не стану писать ни о том, что писал Новиков, ни о том, что печатал Новиков. Но подчеркну: его издательская деятельность протяженностью в два с лишним десятилетия была титанической. Не прошу извинения за расхожее слово. Да, титанической.
Новиков пером колол Екатерину, как пикой. Ее перо, не будучи острее, писало с большим нажимом. В Москве основал он «Типографскую компанию». Екатерина не замедлила открытием враждебной кампании. Новиков не унимался. И она повелела послать к нему людей «верных, надежных и исправных», дабы Новикова «взять под присмотр».
«Типографскую компанию» разорили в ноябре девяносто первого. В апреле девяносто второго приказано было покончить с ее учредителем, укрывшимся в родовом именье. Новиков об этом еще не знал, но уже ожидал. Ожидая, не верил: я ж не Радищев. Верно, Радищевым он не был. Он был Новиковым, и этого тоже было достаточно для того, чтобы отправить его вослед Радищеву.
Душа принимала несчастье, как испытание души. Поднимался в четыре, пил чай, приступал к письменным занятиям. За полдень обедал, отдыхал. И опять садился к столу. В десять ложился.
Нет, Новиков еще не знал о высочайшем повелении — «взять под присмотр». Но беды ждал. Ожиданье не размыло дневной распорядок, неизменность которого противостояла изменчивости обстоятельств.
Ранним апрельским утром Николай Иванович, по обыкновению, сидел за работой. Скрипнула дверь, мальчонка-казачок пискнул: «Барин, а барин…»
— Чего тебе, Ванюша? — спросил Новиков мгновенно охрипшим голосом.
Не было ни Смуглой Бетси, ни седельных пистолетов, но так же, как на дорогах бунтующих Штатов, владело желание сразиться с судьбой.
Со вчерашнего дня судьба, как медведица встала на задние лапы. Со вчерашнего дня, с того часа, когда Каржавин, обронив «минитмены», не то чтобы вспомнил виргинцев минутной готовности, а сам себя ощутил минитменом.
Его замысел сверкнул, как клинок. Баженов замахал руками. Каржавин рассмеялся нервно и весело, сунул Баженову карандаш и бумагу.
— Невозможно, — обреченно выдохнул Баженов и, понимая, чего требуется Федору, стал чертить маршрут, с машинальной аккуратностью выставлял: «село Бронницы», «дер. Марьинка», «село Ломачево»…
Каржавин меж тем натянул лосины, обул сапоги с короткими голенищами и облачился в суконный фрак с фалдочками. «Мир перевернулся вверх тормашками», — насвистывал он сквозь зубы, сухо и остро блестя глазами.
— Куда? Неужто с места в карьер? — спросил Баженов шепотом, словно бы стены подслушивали.
— К доносчику Ивану, — быстро ответил Каржавин. И опять рассмеялся нервно и весело.
Ивана, ровесника и родственника, не встречал Федор со времен службы в баженовской Кремлевской экспедиции. Этот Иван Каржавин, наведываясь в те годы в Питер по своим торговым заботам, наведывался и к «дражайшему дядюшке» Василию Никитичу. Толковали о коммерции, дискутировали о бытии божием, и, надо признать, Иван Петрович гнул безбожного дядюшку, ибо уже тогда, молодым, справедливо слыл у раскольников тонким буквалистом.
«Доносчиком» же назвал его Федор невсерьез, ничуть не злясь на давние сообщения покойному батюшке — связался-де ваш с Лукерьей, стряпухой Троицкого подворья. Э, пустое! Не злясь на прошедшее, Федор целил в непреходящее: в неколебимо-раскольничье недоносительство властям.
Дуй по пеньям, черт в санях! И Каржавин «дунул» за Яузу, на Воронцово поле, надеясь, что Иван Петрович и теперь, годы спустя, обитает в гуще древлева благочестия.
Обитал. Только уже не в деревянном, а в каменном доме. Ломил, видать, в гору на лесном своем торге. Ишь полканы-то на дворе залились. Дворник в бороде лопатой глянул исподлобья — не любил дворник нищелюбия своего хозяина, вечно к хозяину христорадно руку тянут, а хозяин удален гордости, никому от ворот поворота — нелюбезно глянул дворник и — шапку с головы долой: господин явился нетерпеливый, на бритой роже рубец разбойный.
Здесь не с руки рассуждать о раскольниках, но была и есть благодарность к тем из них, кто оказал услугу отечественной истории. Родовитые баре, хирея, все с молотка пускали, а раскольники, разживаясь, скупали старинные иконы, утварь, рукописи. Скупали и берегли. Вот уж когда, вот уж в чем стойкое неприятие новомодного оборачивалось отнюдь не смешной стороною.
Иван же Петров Каржавин пуще всего, до азартности алкал рукописных книг. Впрочем, и печатными не пренебрегал — не чурался новиковской книжной лавки на Спасской. От старой веры не пятясь, полагал так: «Вера Христова, не старея, присно юнеет».
Ну — встретились. Со стороны глянуть, сразу определишь, одной породы — ростом высокие, смуглые, а глаза светлые, руки — повтор дедовских, тяжелые, крупные руки.
Иван Петрович Каржавин изумился нежданно-негаданному явлению Федора Васильевича Каржавина. Давно потерял из виду, да и не больно-то старался узнать, куда девался. Ан вот, извольте, собственной персоной, как лист перед травой. Но чего ему надо, с чем пожаловал? Ишь торопыга, ни чаев, ни закусочек, команду дал: «Слушай, брат!»
Иван сидел прямой, неподвижный, руки утвердил на коленях, черную с обильной проседью бороду положил па грудь, взор утупил. Не перебивал, слушал, лицом, казалось, темнел.
Федор умолк. Иван пустил пальцы в бороду. Потом сказал:
— В восемьдесят седьмом годе… — Поднял глаза: — Ты где тогда? — Федор нетерпеливо отвечал, был-де в Америке, в Виргинии. — У-у, далече тебя носило, — покрутил головой Иван. И продолжил: — А тут, на Москве, тут голод рыскал серым волком, голод тут гулял смертной вострой косой круче чумного мора, и господин Новиков тьмы и тьмы бедняков вызволял, до гривенника роздал, ибо чужд сребролюбия, ибо…
— А теперь ему видишь какой фавор?
Иван мрачно кивнул. Всем корпусом накренившись вперед, стал говорить, крепко припечатывая по