И сразу потемнело все, ветер дунул, буревестники закричали, с Капри прилетевши, холодно стало Александру Николаевичу, знобко, закачалася лодка под ним, воды зачерпнула. Схватился он за весла — от беды подальше… едва не утонул в водовороте… вагнеровскую «Гибель богов» слышать стал…
Потом словно порвалось что-то — были царапины, колючие, ломкие… сполохи мертвящей белизны, шипение, треск, страх, кромешный мрак, небытие… и снова музыка, возвращающая жизнь, наивная, чистая, из детства… Иенсен, «Лесные сцены»…
Нет больше обманчиво-плавной реки, по которой плывешь, положась на нее самое, без руля и ветрил. Есть горная гряда (вот верный для него символ!), вершины которой нужно брать самому. Вот высшая цель и высшая радость! Взобраться, спуститься и покорить следующую вершину, еще более высокую! Процесс, вечный процесс! Не
…Ему четырнадцать. Утесы далеко впереди. Он учится забираться на холмы. Срывается, царапает коленки, ломает правую ключицу. Рука висит как плеть. Так что же — покориться, ждать, терять время?! Ну, нет! Скривившись от боли, он вызывающе смеется. Он знает,
Но почему он слышит Иенсена, эти фразы — короткие, отрывистые, пульсирующие и вдруг — причудливые, хрупкие, сложные, с отдельными словами-намеками, такими тревожными и настораживающими?
Почему — «Лесные сцены»?
Не потому ли, что он в чащобе?
Он пробирается сквозь бурелом и заросли, еловый лапник больно хлещет по лицу, остроконечный терновник оплетает голову хватким, раздирающим кожу венцом, ядовитый мох мерзко чавкает под ногами и хочет засосать в свою прогнившую утробу…
Лес есть, он несомненен, но где же сцены?
«Музыка не может обмануть (тебя, во всяком случае!), — говорит ему уставший внутренний голос. — Сцены будут — приготовься!»
Раздвинув руками ветви, он выходит на поляну. На краю ее, в кустах, стоит рояль. Он не идет к нему. Он знает, что сейчас он — зритель. Он должен сесть на пенек, и сцены пройдут перед ним так, как это задумано тем, кто привел его сюда.
Осматриваясь, он замечает транспарант, развернутый между соснами.
«Силен и могуч тот, кто испытал отчаяние и победил его!» — выведено по огненному кумачу его же почерком. А ниже — приписка, бесовской рукою: «А сам — готов ли?»
В карманах нашлась пачка папирос, коробок шведских спичек.
Великий Композитор закурил.
Он был готов.
И — началось…
Крикнул, застонал под бездушными механическими пальцами прекрасный беккеровский инструмент. Кощунственно возникла и хаотически заметалась между стволами постыдная и циническая пародия на Третью симфонию. Так невыразимо пошло интерпретировать его творчество могла только она — бывшая, Вера Ивановна Исакович.
Огромная, расползшаяся, обсыпанная пожелтевшей хвоей и грибными спорами, с лицом, измазанным кровавым брусничным соком, одержимая ненавистным ему принципом
— Твое исполнение никуда не годится! — не прерывая надругательства над искусством, крикнула она ему. — Оно слишком свободно! Оно малоритмично! Доводи мысль до аудитории в максимально доступной форме! Играй, как я! Делай, как я! Будь мною!
Он хотел подбежать, схватить за плечо, опустить тяжелую крышку на пальцы-черви — и прекратить… он никогда не давал ей согласия, он запрещал, она не имела права играть его музыку… она не выплачивала ему авторского вознаграждения!..
«Силен и могуч тот…»
Он был в отчаянии. Он должен победить ее. И он победит!
Какие-то люди выскочили на поляну и завертелись перед ним. Он узнавал их, никогда не оставлявших его чашу отчаяния пустою.
Танеев выдвинулся, огромный, гривастый, в поповской рясе — запел зычно, глаза закативши:
— Филосо-о-офской програ-а-амме раско-о-ольника Сашки Скря-я-ябина… поро-о-очной и вре-е- едной… ана-а-афе-е-ема-а-а!..
— Ана-а-афе-е-ема-а-а! Ана-а-афе-е-ема-а-а! — с готовностью подхватили все.
Римский-Корсаков с Глазуновым, в шутовских колпаках, с приклеенными носами, выше всех выпрыгнули:
— Мир — есть результат
Кюи Цезарь наманикюренным пальцем ткнул:
— Композитор — так себе! Однообразен! Ничем не выделяется!
Кусевицкий с Лядовым на четвереньки упали, залаяли, завизжали:
— Не будем твоими антрепренерами и издателями! Двести рублев за сонату захотел, пятьдесят — за прелюдию! Не стоишь ты этаких деньжищ!
Сафонов, багровый, в истерике забился, пену изо рта пустил:
— Развратник! В грехе живешь! Знайте все — невенчан он с Татьяною! Невенчан! Анафема ему! Ана-а-афе-е-ема-а-а!..
…Горька была чаша, тяжела, но принял он сосуд, испил до дна да еще и губы облизал. Тешьтесь, бесово семя! Встал, руки на груди скрестил, взглядом испепеляющим ворогов обдал.
Не выдержали поругатели — заворчали, попятились, сгинули.
Вышел он из чащи просветленным старцем, через страдание очистившимся и ныне истиной монопольно владеющим.
И был он старец, и был он юноша. И ноги его не касались земли. И подымался он все выше. И были ему день с ночью, пламень со льдом и весна с осенью. И низвергался дух его в материю. И грохотала миллионами солнц мировая стихия. И клокотали трезвучные арпеджии, протяжением в малую нону каждая. И было волеизъявление могучее на вершине самоутверждения личного. И окончательно растворилось личное в едином. И был экстаз, последнее изнеможение. Нет завершения, есть прекращение…
25
Гостиница была окраинная, дешевая, с дурной репутацией.
В угрюмом осыпающиеся здании случалось до половины всех городских происшествий. Неосведомленный приезжий, рискнувший остановиться здесь на ночь, мог наутро покинуть обитель с окровавленным носом, без часов, бумажника и запаса носильных вещей. И не роптать следовало ему, а возблагодарить судьбу — сам вышел, а не вынесли!
Тех же, кому повезло меньше, находили в постелях задушенными, обезглавленными, а то и