серое платье, которое, доносив, заменял таким же. Редко в карманах его не болталась какая-нибудь книга вместе с наполнявшими их медалями, звеневшими друг о друга. На пальце в перстне он носил дорогой камень, на котором было что-то выгравировано, и он часто рассматривал его, поднимая дугою одну из бровей. Выражение простоты было разлито во всей его особе, и он мог бы, в силу своей откровенности, показаться даже неумным, если бы его молчаливость, его поведение и его добродетель не внушали к нему такого уважений, что мы между собою прозвали его Римлянином, не подозревая, чтобы он когда-либо получил это прозвище иначе как в силу своего благородного характера, строгости своих нравов и постоянства своей умеренности. Единственным чувственным пристрастием его была любовь к винограду.
Он покупал самый прекрасный виноград и к тому же всего чаще оставлял его на столе нетронутым, словно один вид прекрасной грозди уже удовлетворял его жадность мудреца…
Аббат Юберте прервал свою речь. Он привлек к себе бутылку и налил вино. Г-н де Портебиз молчал. Дядюшка Галандо, если можно так выразиться, облекся в плоть перед его взорами, и, развеселясь, словно чтобы приветствовать этого нового пришельца, г-н де Портебиз взял бутылку аббата и, в свою очередь, налил себе вина. Он допил вино, когда г-н Юберте снова заговорил:
— Я иногда рассказывал вашему дяде о винограднике моего друга, кардинала Лампарелли. Он находился в конце его сада, в Риме. Однажды мы сидели там, в тени виноградных лоз, меж тем как рабочие невдалеке от нас рыли землю. Выполняя работу, служащую для забавы, они открыли остатки древностей. В земле находились осколки утвари и медалей, которые мы постепенно рассматривали, как вдруг нам пришли доложить, что под киркою обозначилась рука статуи. Мы бегом поспешили к месту находки. Ах, сударь, эта рука выходила из земли наполовину и, будучи лишена кисти, словно молила нас о помощи! Вскоре показались плечи, потом голова и наконец все тело Венеры. Мрамор сверкал местами из-под покрывавшей его глинистой коры. Лампарелли плясал от радости, а я на коленях, в пыли, целовал прекрасную разбитую руку. Солнце светило ярко. Кардинал на этом не остановился; когда я вернулся во Францию, он продолжал уведомлять меня письмами о дальнейших своих находках, и я думаю, что эти мои рассказы сыграли известную роль во внезапном решении вашего дядюшки уехать в один прекрасный день в Рим.
Мое изумление было велико и разделялось всеми, кто знал господина де Галандо. Ничто из того, что мы могли ему сказать, не могло отвратить его от его плана. Мы свыклись с ним, и он привел его в исполнение. Он вез с собою письма к кардиналу Лампарелли. Но, уехав, наш Римлянин перестал нам сообщать о себе. Я за все время получил от него всего-навсего эту бронзовую урну, которую Фаншон вам, верно, показывала в моей квартире, налево, у двери, и которую он прислал мне около года спустя по приезде его в Рим. Вот и все. Наши друзья один за другим перемерли, и я остался один из того маленького общества, которым он ограничил свои знакомства. Мы часто говорили там о нем, но я не удивляюсь, что имя его никогда не достигло ушей господина де Кербиза, равно как и тому, что голова его никогда не попадала в руки господина Лавердона. Между ними не было ничего общего. Если бы не вы, я до сих пор не узнал бы, что мой бедный Николай скончался.
Не подумайте, сударь, что вы видите меня нечувствительным к его смерти; вы требовали от меня не сожалений, но точного образа, который помог бы вам представить себе того, кого уже нет в живых и кто для вас мог бы никогда не существовать. Я сделал что мог, я представил вас друг другу. Приветствуйте друг друга и проститесь с ним. Поверьте мне, сударь, не останавливайтесь слишком долго на памяти о том, кто не принадлежал к вашей эпохе и был далек от вас по возрасту. Вы исполнили возвышенный долг вежливости к покойному, и это стремление делает вам честь. Празднество призывает вас. Теперь вы в мире с вашим дядюшкой, но вы совсем не внимательны к мадемуазель Дамбервиль, которая смотрит на вас чрезвычайно любезно. Отдайте ей ваши взоры; ее шея и грудь заслуживают вашего внимания, и послушаем, что скажет господин де Бершероль.
В ту минуту как г-н де Бершероль собирался говорить, двери с шумом растворились и лакей вдруг доложил: «Господин Томас Тобисон де Тоттенвуд».
Г-н Тобисон был поистине необычайного сложения. Его огромное тело наполняло всю ширину безмерного платья из красного бархата. Руки его заканчивались массивными кулаками, мохнатыми от рыжих волос. Короткий и пышный парик в буклях своею пудреною белизной оттенял малиновый цвет квадратного лица, на котором виднелись, словно в массе вареного мяса, маленькие живые глазки, еле заметный носик и крошечный ротик в форме куриного зада и сложенный так, словно он готовился снести яйцо.
Г-н Тобисон де Тоттенвуд был бы, несомненно, лицом весьма комическим, если бы его сила, рост и сложение не внушали к нему уважения; но как посмеешься над человеком, шаги которого заставляли гнуться пол, когда он шагал по нему своими огромными ногами, обутыми в безмерные башмаки с пряжками. Так подошел он к мадемуазель Дамбервиль, жестоко потряс ее руку, приветствовал собрание общим поклоном и молча сел на стул.
М-ль Дамбервиль, казалось, была вполне привычна к манерам англичанина. Он вынул из кармана и протянул ей футляр, в котором заключался бриллиант чистейшей воды. Пока камень переходил из рук в руки вокруг стола, лакей поставил перед г-ном Тобисоном корзину с несколькими бутылками бордо.
Во время своих приездов в Париж г-н Тобисон никогда не упускал случая навестить м-ль Дамбервиль и поднести ей какой-нибудь подарок; поэтому и она прощала ему его странности и неожиданности, так как г-н Тобисон был богат и чудаковат. Он много путешествовал, и его звали милордом, несмотря на то, что он им не был, так как его старший брат заседал в числе пэров королевства, а он, младший, разбогател на торговле. Когда он составил свое состояние, он покинул Англию и никогда более туда не возвращался. Его видели в Венеции, среди масок карнавала, в Вене и Варшаве, в Амстердаме. Он ездил по всей Европе, из конца в конец, с намерением рассеяться, выказывал себя повсюду любителем женщин, драгоценностей и вина, всегда одетый в красное, огромный, молчаливый, флегматический и невозмутимый.
Он заканчивал, не произнося ни слова, третью бутылку.
— Разумеется, — сказал г-н де Бершероль, — мы все любили, каждый по-своему, и вот мы все здесь в сегодняшний вечер и в довольно хорошем состоянии, могу сказать, все живы и здоровы и можем опровергнуть дурную репутацию любви. Все мы слышали рассказы о несчастиях, причиняемых любовью, и о катастрофах, к которым она ведет, но сами ничего подобного не испытали. Надо признаться, что любовь была к нам странным образом благосклонна и что нам нечего на нее жаловаться.
— Верно, — возразил г-н де Клерсилли, — что любовь нам не повредила. Быть может, без нее, Бершероль, вы были бы немного богаче, так как вам она обходилась дорого, но без тех затрат, которые вы на нее делали, я был бы менее счастлив.
— Мы тем более должны радоваться этому, — отвечал г-н Гаронар, — что любовь производит также и ужасные опустошения. Я не раз писал лица мужчин и женщин с определенными следами ее слез и ее мучений.
— Я думаю, что наше счастье в любви, — сказала м-ль Дамбервиль, — зависит, главным образом, от той дружеской близости, в которой мы жили с любовью. Мы предоставляли ей, по ее желанию, принимать всевозможные случайные формы, уверенные, что всегда найдем ее под тою маскою, под которою ей захотелось скрыться, чтобы предстать нам. Она была благодарна нам за то, что мы повиновались ее капризам. Любовь становится опасною лишь в тех случаях, когда ее замыкают в один какой-либо аспект. Самая природа ее, которая универсальна, восстает против этого насилия; но, если вместо этого мы предоставим ей свободу волновать нас неожиданностями, в которые она любит рядиться, — она признает нашу податливость и отмечает ее особым вниманием; в противном случае она мстит злополучной верности самым жестоким и самым нелепым, самым жалким рабством.
— Я думаю, что мадемуазель Дамбервиль права, — сказал г-н де Пармениль, — но я не знал, что она такой великий философ. Предположите, в самом деле, что кто-либо из нас любил бы исключительно мадемуазель Дамбервиль, что вместо услад ее очарований он требовал бы от нее постоянства страсти, — разве она была бы тою прелестною, крылатою грациею, которая порхает в наших воспоминаниях? Нет, для одного из нас она сделалась бы особою идеею, для которой он стал бы рабом. Я видел во время моих путешествий эти неподвижные фигуры, служащие для священных культов. Они выточены из драгоценного дерева или из редкого камня и требуют от верующих полного рабства. Они заставляют их простираться в пыли и грязи и иногда, в качестве жертвы, требуют самой крови верных.
— Не стоит ходить так далеко, — сказал г-н де Бершероль, — мы видели женщин, добивавшихся от