таких много видел — вот в сентябре, например, в Ильин день. Они не прочь поразвлечься, хотя с виду и не подумаешь! В конце концов не такие уж они противные. Для него, во всяком случае. Вернее — не противные, не приятные, потому что, если подумать, все женщины для него одинаковы — красотки они или уродины, молодые или старые.
Он вошел в пустую деревню. Все было тихо, только лаяла собака; в подвальном окошке горел свет; он заглянул туда, проходя, и увидел больную женщину на деревянной кровати и девочку у ее изголовья.
И мысли его внезапно изменились — он сам не знал почему. Ему стало не по себе, будто темнота перед ним сгустилась после того, как он увидел маленькое освещенное окно.
Время от времени другие окна, другие приоткрытые двери освещали ему путь. Улица упиралась в площадь, на другой стороне ее стоял дом Онофрии Дау. Вон он прямо перед ним на фоне холмов — сероватый, в ожерелье золотых шаров, вот он — закрытый, молчаливый и непонятный, как сама жизнь.
Сердце Гиспарру тревожно забилось, словно он поднялся против течения до самых истоков реки. Он стоял твердо и упорно, но волны сбивали его с ног и сердце колотилось от страха.
Он пересек площадь и постучался в дверь, на которой было написано «Онофрия Дау». Ему говорили, что она не держит прислуги — ей так удобнее, — и он понял, что это она сама, когда на балконе появилась темная фигура и спросила, кто он и зачем пришел.
— Я Гиспарру Лоддо, из Санта-Марга, смотрителя сын. Откройте, у нас мать заболела, надо теплое одеяло. Воспаление легких.
Он чуть не фыркнул — очень уж по-детски это вышло. Но женщина скрылась, в доме послышались шаги, и он сразу стал серьезен.
«Наверное, там кто-то есть, — подумал он, — а то бы не отперла сразу. Так и убить могут. Вот я, например, мог бы убить ее и ограбить. Убили же вчера невестку доктора Лечи».
У него снова застучало сердце, дурные мысли заворошились в мозгу и взмокли ладони. Открылась дверь. Высокая, красивая женщина стояла перед ним; ее белое лицо светилось, как у Мадонны, черная повязка ореолом окружала его, в длинных синих глазах отражался свет лампы, — и сразу вместе с темнотой бежали страх и зло. Гиспарру понял, что не убьет и не продастся.
Он даже не посмел спросить, действительно ли она — Онофрия Дау. Он только увидел, что пол в прихожей чист и светел, как ее лицо, и тщательно вытер ноги, чтобы не осквернить дом пылью пройденного пути.
Женщина шла молча. В конце коридора, у входа в лавку, она протянула ему лампу.
— Туда не возьму, пожара боюсь. Подожди меня тут, сейчас принесу одеяло.
Он держал лампу в одной руке, узелок — в другой. Из открытой двери пахло свежим полотном и душистым мылом. Он увидел, как хозяйка легко вскочила на стул и взяла с полки сверток в синей бумаге. Потом слезла, развернула пакет на скамье и вынесла одеяло — желтоватое в красную полоску.
— Подойдет? Поставь-ка лампу на ступеньку. Вот сюда. Как же это она простыла? Жарко ведь.
— Ну, как простужаются, — серьезно ответил он, разглядывая одеяло.
В эту минуту он верил, что мать действительно больна и ей нужно хорошенько пропотеть.
Женщина развернула товар, чтобы показать как следует, и заглядывала в глаза покупателю: доволен ли он? А ему казалось, что она смотрит ему в глаза и улыбается своими красными губами, чтобы его обольстить.
— Ты пощупай, на вес попробуй — самая лучшая шерсть. Поставь-ка лампу пониже.
Он поставил лампу на третью снизу ступеньку, пощупал одеяло, прикинул на руке, потом молча помог ей сложить его.
Чудовищные тени двигались на потолке, передразнивая мужчину и женщину.
— Ну как?
— Хорошее. Сколько возьмешь?
— Двадцать две лиры. Тебе уступлю за двадцать, раз такое дело. А доктора позвали? Подожди, сейчас заверну.
Последние слова донеслись из лавки. Хозяйка расстелила большой лист синей бумаги и ловко заворачивала в него одеяло. Мужчина нагнулся за своим узелком, и кровь бросилась ему в голову. Он вышел из оцепенения, мрачная ярость охватила его. Не даст он так себя обдурить? Мать копила монету за монетой, и так вот по-дурацки все выбросить?
Потом стало обидно. Его надули, она не старая, не платит она мужчинам, это они ей платят за улыбку. Люди его обманули, наговорили на нее. Ему захотелось схватить ее, ударить свертком. Он вошел в лавку и сразу увидел мужчину — слугу, конечно, — который примостился у стены между скамьей и дверью. Гиспарру вышел осторожно, как вор. Страх был сильнее ярости. Уйти бы поскорей, деньги спасти — но стыд был сильнее страха. Женщина снова стояла перед ним, протягивая синий сверток.
Тогда он попытался спасти хотя бы то, что принадлежи! ему по праву, а если сможет — больше.
— Ему красная цена двенадцать лир, — проговорил он и тут же пожалел, что не сказал «десять».
Она сердито взглянула на него, и лицо ее мгновенно постарело.
— С ума сошел, сынок! Оно мне самой в двенадцать лир встало. Как же я отдам за двенадцать?
Он пристально смотрел на нее. Их разделяли только свертки. Да, она старая. Сразу вернулись все дурные мысли, он улыбнулся ей и заглянул в глаза.
— Не хочешь — не надо. Прости, что побеспокоил. Поздно сейчас... да вот мне говорили... говорили мне...
Он смотрел ей в глаза пристально, внушая свою мысль. Прошли и стыд и страх — нужно было только, чтобы она поняла.
Она не понимала или не хотела понять. Она знала одно — нельзя продешевить. И, наклонив голову набок, прикасаясь щекой к синему свертку, она снова, почти не надеясь, кокетливо взглянула на Гиспарру.
— Ну, давай шестнадцать лир. И то четыре лиры скинула, раз такое дело.
— Не могу я, — говорил он, отступая. Но она шла за ним, совала пакет ему в руки.
— Бог с тобой, бери за двенадцать, отдам уж для больной.
Он чуть не закричал, но испугался — а ну как услышит тот мужчина! Что ж, материнские деньги не пропали. Шерстяное одеяло — вещь хорошая.
Он наклонился к светлому полу (так наклонялся он раньше к темной траве), развязал узелок и отсчитал серебряные монеты. Их было ровно двенадцать. Потом сердито, не глядя, протянул их женщине. Она положила сверток на пол и принялась пересчитывать деньги, а он завязывал свой узелок.
Платье вдовца
(Перевод Н. Трауберг)
Они ехали не спеша. Телегу тащили маленькие сонные волы; жена то привставала, то снова ложилась — ей нездоровилось, ехать быстро было нельзя.
А муж был здоровый, красивый, молодой, румяный, даже слишком румяный, когда краска заливала его высокий лоб до самых волос, спутанных и покрытых пылью. Он багровел по любому поводу — и от гнева и от радости — и становился еще красивей, а черные, ясные глаза его блестели как у ребенка. И улыбка у него была детская, зубы ровные, чистые, как полоска слоновой кости. Рядом с ним жена казалась старушкой, но и в ней было что-то детское, — лицо у нее было тонкое, темное, а ресницы — иссиня-черные и такие длинные, что казалось, ей трудно поднять веки. Но когда она их поднимала, огромные печальные глаза изумленно глядели на мир, словно вбирая все, что в нем есть красивого; они оживали, наполнялись светом, и все лицо внезапно светлело и молодело.
Может быть, именно поэтому муж, шагавший рядом с телегой, чтобы не слишком трясло, наклонялся к жене и говорил:
— Джула, Джула, ну, взгляни на меня! Что ты молчишь? Спать хочешь?
Джула медленно поднимала веки и возобновляла прерванную беседу. Но все уже было переговорено,