— А этот Светлячок… ты думаешь, он действительно может гулять по всем этим удивительным городам, что ты нарисовала?
— Он может дойти куда угодно.
Эйнсли посоветовал ей отправить фонарщика в самые фантастические места — в сказочный замок, волшебный лес или, например, на крылатом коне перенести его через водопад. Каждый вечер он забирал рисунки и возвращал их только если она просила что-нибудь исправить; их будто готовили для выставки, которую должна посетить королева.
Заточение — а это все-таки оказалось заточение — было ей не в новинку, кровать мягкой и просторной, еды много, у нее появились новые нижние юбки, она окрепла. Как-то Эвелина обнаружила, что одна из досок ставней отходит, и иногда рассматривала в щель заросшее сорняками и чертополохом кладбище, находившееся по соседству, и внешний двор, куда часто въезжали телеги, груженные мебелью. Дом спешно обставлялся. В ее комнату Эйнсли принес зеркало, платяной шкаф и рисунок со зверинцем.
— Мама скоро поправится, — говорил он ей, — и мы отправимся в далекое путешествие, в те чудесные города, что ты нарисовала для Светлячка.
В тот же день она увидела, как подъехала двуколка и на крыльцо поднялась весьма симпатичная женщина с песочного цвета волосами. Эйнсли встретил ее теплой улыбкой и шепотом, и Эвелина, отвернувшись от окна, заволновалась при мысли о том, что, возможно, впервые увидела свою мать.
Но когда Эйнсли зашел к ней вечером, вид у него был похоронный.
— Мы с тобой сейчас спустимся вниз, Эви, — прошептал он, — веди себя смирно и почтительно. Мама, как я уже говорил, очень больна и может не узнать тебя.
Она видела эту женщину в окно — Эвелина не сомневалась в этом, — но, подойдя ближе, заметила неестественную белизну, темные глубокие морщины и очень бледные губы. Заключая Эвелину в свои паучьи объятия, женщина дрожала, и от нее пахло пудрой и воском.
— Дай мне посмотреть на тебя, Эви, — прокаркала она и притянула лицо дочери, рассматривая ее близорукими глазами. — Ты сможешь когда-нибудь простить меня? — умоляла она. — Ты думаешь, это возможно?
И хотя Эвелина плохо знала, какие формы может принимать раскаяние, и не хотела допускать даже мысли об обмане, она не почувствовала в голосе матери ни настоящей любви, ни истинного горя, и, когда уходила, сердце ее было в смятении.
Позже Эйнсли обнаружил отходившую доску и закрасил окно снаружи.
Прибавилось мебели. Она слышала новые голоса, раздраженное бормотание, как-то раз женский голос повысился до негодования. Однажды вечером Эйнсли появился с виноватым видом.
— Прости, что я долго не приходил, Эви, было очень много дел. Обещаю, скоро мы отправимся в далекое путешествие. Но сперва нужно, чтобы ты почувствовала себя здесь как дома. Мне хочется, чтобы ты думала, будто всегда жила здесь. Как ты считаешь, у тебя получится? Совсем забыть пансион?
Она сказала, что это не самое неприятное задание.
Он улыбнулся:
— Тогда, если кто-нибудь спросит, ты ведь не станешь отрицать, что мы всегда были семьей?
Это была странная просьба, но ей не хотелось сопротивляться.
— Боюсь, маме хуже, Эви. Мне пришлось вызвать специального доктора, с которым я познакомился во время службы в Африке, — он из племени ашанти.[4] Когда увидишь его, пожалуйста, не волнуйся. Он может спасти нас.
Эйнсли вышел, не заперев дверь.
Осмелившись чуть позже выглянуть в коридор, она услышала, как посетителя водят по нижнему этажу словно покупателя. Она ждала наверху, и наконец появился Эйнсли с самым странным человеком на свете, которого она когда-либо видела.
Он был очень высок, черен, как Пятница Робинзона Крузо, и с огромной блестящей головой, покрытой иероглифами. На нем было разлетающееся платье цвета шафрана, а в руке — жезл из перекрещенных костей. Что-то жуя и мыча себе под нос, он быстро осмотрел холл, задерживая взгляд на турецких коврах, плетеных корзинах, голове оленя с рогами и других вещах, которых Эвелина никогда раньше не видела. На карнизах, архитравах, панелях, пилястрах… всех броских предметах, как бы стараясь запечатлеть их в своей памяти.
Он посмотрел вверх, увидел Эвелину и резко замолчал. Она замерла, такими пронзительными были его глаза. Но широкие губы быстро раздвинулись в улыбку. Эйнсли жестом велел ей спуститься.
От посетителя исходил запах трав и пепла. Он погладил ее по голове, потрепал по щеке бархатными подушечками пальцев, и в этом простом жесте она ощутила больше нежности, чем во всех усилиях своих родителей. Человек внимательно посмотрел на нее затуманенными чем-то глазами, провел пальцем по шее, плечам и опять замычал себе под нос.
Его провели по комнатам верхнего этажа, причем в спальне Эвелины он оставался один больше часа. Они ждали на лестнице, и Эйнсли пояснил, что все идет хорошо и скоро они отправятся в далекое путешествие.
Отныне ее комнату не запирали, но она не решалась выходить, а если выходила, не видела почти ничего, кроме закрытых дверей, занавешенных окон и разномастной мебели. Мама, как уверял Эйнсли, выздоравливала, хотя Эвелина ее почти не видела. Кипяток и горячая еда по-прежнему появлялись с тюремной регулярностью, хриплый звон часов в длинном корпусе говорил о том, что прошло несколько дней, и вид Эйнсли выдавал растущее нетерпение, а может быть, предчувствие.
Однажды ночью дом застонал, словно на него навалилась какая-то сверхъестественная сила. На крышу обрушилась буря, в окно фронтона брызгали молнии, раздвигая и сжимая ее маленькую комнатку, как кузнечные мехи. Вошел Эйнсли. Дрожа, он зажег свечу у кровати и сказал, что скоро все кончится. Но молнии были пугающе близки. Стены ходили ходуном. Комнату наполнил неприятный запах, резко похолодало. Укутавшись в одеяла, Эвелина смотрела, как ее дыхание сгущается в облачка, пока не поняла, что над кроватью соткались какие-то призрачные очертания. А когда затрепетавшее пламя свечи отбросило на шкаф человеческую тень, она не выдержала.
Эвелина вылетела на лестницу, но на полпути вниз Эйнсли подхватил ее и попытался успокоить.
— Эви, что случилось? — Однако сам дрожал.
Она рассказала ему о человеке, который пробрался в ее комнату.
— Человек? — Он, сглотнув, выдохнул, запахло страхом с запахом мускуса.
— В моей комнате!
— Ну и как ты думаешь, кто бы это мог быть, Эви?
У нее не было ответа.
Эйнсли натужно засмеялся:
— Тогда постараемся выяснить, а?
Он приободрился и прошел вперед, оставив ее на лестнице. Сердце у нее стучало, как будто кулаком колотили в дверь.
Дождь ручьями лил с плюща и топкой струйкой затекал в трубы. Они осторожно пересекли лестничную площадку, и по тому, как просачивался из комнаты свет, стало ясно — в ней кто-то есть.
В ярде от двери Эйнсли присел на корточки и потянул Эвелину вниз. С каменным лицом он подталкивал ее к комнате, словно жертвуя агнца какому-то хищному зверю.
Эвелина смотрела в его бегающие глаза, ощущала его нездоровое дыхание и вдруг ясно поняла, что, как бы ни называл себя этот человек, он не ее отец. Что он не был ей защитой. Что напудренная женщина не ее мать. Что никогда не будет ни путешествия, ни свободы.
Она была одна, как она была одна всегда, и с отвращением попятилась, но Эйнсли втолкнул ее в комнату, похоже, обрекая на что-то ужасное.
Она повернулась и застыла, не веря своим глазам, — в изголовье кровати стоял человек, лицо и заостренную бородку которого освещала свеча. На нем были треуголка, синяя фланелевая куртка и серое кашне, а в изумрудных глазах, казалось, светились все фонари Эдинбурга.