шаркать своими рваными подметками, сорвал несколько цветущих веток гелиотропа и подошел с ними к Салюсе.
— Так, может, вы цветочки себе приколете к волосам? Приколите, сделайте милость, очень хорошо пахнут. Верно, вам без зеркальца не приколоть? У меня есть осколочек, я мигом принесу.
И он уже готов был бежать за осколком зеркала, когда она встала и, подняв над головой сплетенные руки, проговорила:
— Не хочу я цветка, не хочу зеркала, ничего не хочу… пойду домой…
Она ушла, и не подумав с ним проститься, а он не удерживал ее и, словно окаменев, стоял посреди комнаты с ветками гелиотропа в руках. Из задумчивости его вывели стоны и брюзжание на кухне.
— Габрысь! Ох-ох-ох!.. Побойся ты бога! Что ты горшки не отставляешь от огня? И ложки теплой похлебки с тобой не поешь! Габрысь!.. Верно, зазевался где-нибудь, вот дуралей, разиня! Ох-ох-ох! Габрысь, дай хоть настоечки попить!
Час спустя Салюся поехала с Панцевичовой в местечко за какими-то еще покупками к свадьбе, а когда под вечер вернулась, несколько девушек и кавалеров пришли ее звать на гулянку.
Разрумянившись от езды, она с довольным видом показала девушкам новые покупки, но от гулянки отказалась, отнекиваясь лишь затем, чтоб покуражиться и заставить себя упрашивать. Никогда раньше ее так не любили в околотке, как теперь, и никогда у нее не было столько подружек и обожателей. Случались ей и прежде кое-какие партии — и не плохие и не очень хорешие, но ни брату, ни сестрам, ни ей самой они не приходились особенно по вкусу, так что она их отвергла. Находились и прежде вздыхатели, которые давали ей понять или прямо в глаза называли ее прелестнейшей панной в околотке и на много миль окрест говорили, что она достойна самой счастливой участи и что рядом! с ней ни одна даже очень богатая панна ничего не стоит. Но никогда это не бывало так подолгу и с такими, как теперь, людьми. Теперь ей просто цены не было. Адась Струпинский простить себе не мог, что Цыдзик его опередил, и изливал свое отчаяние перед Панцевичовой; Юзик Лозовицкий и еще несколько молодых людей всякий раз, слыша о ее обручении, мрачнели как туча и даже втихомолку грозились когда-нибудь пересчитать ребра этому молодчику, который у них из-под носа увозит такую панну. Константы следил за победами сестры с великим удовольствием и, подбоченясь, смеялся во все горло:
— Руки мне целовать должна за то, что я в люди ее вывел! Вот ведь девушка каким бриллиантом стала, для всех прельстительным! Прежде-то в два года раз выискивался женишок, да и то не ахти какой… А как сторговал ее наследничек пана Онуфрия, так и все бы рады купить. Ха-ха-ха! Еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу! Вот как по-моему! Чистая работа!
Панцевичова, женщина немолодая и умудренная опытом, слушала его с недоверчивой усмешкой, злобно поблескивая черными глазами.
— Э, — говорила она, — дело известное: лошадь сторгуют иль девку просватают — тут они и в цене. А разладься хоть теперь с Цыдзиком, и все отступятся.
Между тем Салюся в своем нарядном городском платье, с красным бантом в черных косах шла задами на другой конец околотка впереди шумной гурьбы девушек и молодых людей. Они то тянулись гуськом по тропинкам, то сбивались кучкой в узких проходах между плетнями, то по щиколотку вязли в снегу, перекидываясь шутками и смеясь. Салюся шла быстро, размашисто, высоко подняв голову с горделивым и самодовольным видом. Она говорила громко, бойко и весело огрызаясь в ответ на приставания, комплименты и шутки. Тем не менее нередко после контрданса или краковяка шумная компания, собиравшаяся в просторном, почти пустом помещении, скудно освещенном единственной лампочкой, вдруг обнаруживала ее отсутствие. В разгаре веселья она незаметно скрывалась, боясь погони; стрелой пролетев через весь околоток, она вбегала в усадьбу брата и, еле дыша, прислонялась к плетню. Если б ее нагнали здесь, она бы перескочила через плетень и спряталась у Габрыся. Но за ней не гнались — из обиды или из приличия, — а она долго стояла у плетня и, подперев голову руками, размышляла.
Случалось — не каждый день, но случалось, — что Габрысь играл на скрипке у себя в избушке. Из-за тускло поблескивавших окошек слышались протяжные звуки старинных песен: 'На лужочке яркий цветик', или 'Шел солдатик бором-лесом', или 'Мой мотылечек летит далеко'. Порывы ветра подхватывали мелодию и несли ее над окутанными снегом крышами, над затихшими домами, в которых один за другим гасли огни, несли сквозь сплетенные ветви деревьев — на дорогу, изрытую ухабами, уходившую в беспредельную ширь полей, смутно белевших в темноте. С другого конца околотка, словно навстречу, долетали совсем иные звуки — веселой плясовой, под которую до поздней ночи, когда старики уже крепко спали и гасли все окна в домах, молодежь, собравшаяся на гулянку, кружилась в польке или оттопывала краковяк. В густом мраке, под звездным или затянутым тучами небом Салюся стояла у плетня, овеянная звуками музыки, которую приносил налетавший ветер, и, закрыв лицо руками, горько плакала.
Когда три недели тому назад Салюся приняла вторично приехавших сватов, а кобылку Ясьмонта поставили в конюшню, она испытывала такое чувство, как будто с нее свалилась огромная тяжесть, и после тревог, ссор и борьбы для нее наступила желанная пора тишины и покоя. Свершилось! Возврата нет: множество родных и знакомых, которые в тот день толпились у Константа, как на богомолье, были свидетелями ее решения и данного ею обета. Салюся знала, что нарушить его уже нельзя, не став посмешищем и предметом всеобщего осуждения, да у нее и не было охоты его нарушать. Голова у нее была забита богатым домом, хозяйкой которого она должна была стать; уши полны поздравлений, с которыми к ней являлись самые почтенные в околотке люди; щеки измяты нежными поцелуями сестер и приятельниц. Она радовалась, потчевала гостей, засучив по локоть рукава, жарила на кухне с Панцевичовой картофельные оладьи и яичницы. Высокие пороги не переступала, а перескакивала, высоко подпрыгивая; над женихом подшучивала, муштровала его, гоняла по пустякам, поддразнивала, высмеивала и вообще обращалась с ним, как с мальчишкой.
Цыдзик ни на что не обижался, восторгаясь всем, что она делала. Он ходил за ней, как тень, растапливал по ее приказанию печь, приносил воду с колодца, колол щепки, а когда она, насмехаясь над его длинной, как жердь, фигурой, называла его нескладёхой, верзилой или молокососом, он смотрел на нее с восхищением, и его ребяческое лицо расплывалось в широкой улыбке, открывавшей два ряда белых, как слоновая кость, зубов. Все уже понимали и, не стесняясь, говорили вслух, что такого мужа ей нетрудно будет согнуть в бараний рог и что теперь уже можно угадать, кто будет полновластно хозяйничать в богатом доме Онуфрия Цыдзика. Она и тестя к рукам приберет, — предсказывали все, — а пан Онуфрий, хоть и пузан и толстосум, а тоже будет плясать под дудку снохи. Предсказания эти льстили Салюсе, возбуждая в ней приятные надежды и честолюбивые желания.
Так продолжалось целых три дня, то есть до отъезда Коньцовой, которой нужно было возвращаться к мужу и к детям, как ни удерживали ее родные. Уже все утро перед ее отъездом Салюся бродила по дому вдруг притихшая, с затуманенными задумчивыми глазами, а когда Коньцова, надев салоп, стала окутывать голову шалью, она бросилась к ней на шею и громко, горько разрыдалась. Она с такой силой обнимала сестру, так крепко к ней прижималась и, обливаясь слезами, осыпала ее такими горячими поцелуями, словно эта сестра была ее единственным и самым дорогим сокровищем, от которого она не могла оторваться. В первую минуту и Коньцову и остальных удивил этот взрыв отчаяния у девушки, которая еще вчера была весела, как жаворонок, и прыгала, как коза. Но вскоре оно передалось всем, и, когда Кольцова вышла на крыльцо, вокруг нее поднялся такой стон и плач, все так громко вздыхали, сморкались и причитали, словно ее мертвой выносили в гробу. Коньцова, стоя на собственных ногах, тоже плакала и сморкалась, а Салюся все еще цеплялась за нее руками, будто она была ее единственным сокровищем, последней надеждой, как цепляется за соломинку утопающий. Наконец Константы вытер рукой мокрые от слез глаза и повелительно воскликнул:
— Ну, хватит! Еду, еду — не свищу… Садись, Анулька, и поезжай, а то эта полоумная до смерти наревется!
Полоумная еще обнимала и целовала усевшуюся в сани сестру, потом неожиданно сама вскочила в сани, крикнула вознице: — трогай — и поехала, как была, в одном платье, без салопа и шали. Родным, которые завопили с крыльца, чтоб она немедленно вылезла и возвращалась домой, Салюся крикнула сквозь слезы: — Я только чуточку провожу Анульку! Провожала она Коньцову целых пять верст и, пожалуй, проводила бы и дальше, если бы та, как рассказал возница, не велела ему остановиться и чуть ли не силой вытолкала ее из саней. С прогулки этой она вернулась не только не озябнув, а, напротив, разгоряченная быстрой ходьбой, с малиновыми от мороза щеками и ушами, но словно отравленная, так была она печальна,