впервые она это осознала в себе под влиянием и руководством барона. Он нравился ей своеобразием своих понятий и речи, полнейшей искренностью своего неверия и эгоизма. Еще в детстве она увидела маску, которая поразила ее ум и ранила в самое сердце. С тех пор все казалось ей лучше и приятнее маски. К тому же барон был, по ее мнению, законченным эстетом и отличным знатоком искусства, в чем она почти не ошибалась. Его философские и эстетические взгляды занимали ее своей новизной, а выражения, которые он употреблял, то изысканные, то по-кабацки грубые, возбуждали ее любопытство своей причудливостью и дерзостью. Ирена подражала его речи и при нем остерегалась сказать что-нибудь такое, чем могла заслужить название «пастушка?».
— Вы очень далеки от пастушков, с которыми я тут сталкиваюсь на каждом шагу. Вы сложны, как орхидея, у которой на одном стебле распускается цветок, напоминающий череп, а на другом подобный мотыльку…
Отрывисто засмеявшись, Ирена перебила:
— О, мотылек — это банально…
Смех ее резко прозвучал, оттого что она почувствовала, как ее заливает холодный блеск его глаз, уставившихся на нее с наглым упорством.
— Нет, — возразил он, — нет, мотылек в сочетании с черепом создает диссонанс. Это скрежещет, как будто по душе проводят новой пилой.
— А греческая гармония? — спросила Ирена.
С снисходительной улыбкой, заставлявшей Ирену смиряться, барон начал:
— Никогда не говорите о гармонии. Это было молочко, вспоившее младенцев. Мы живем другим. Вы любите дичь, да? — но только когда она с душком. Il n'y a que du gibier faisande?, n'est-ce pas? Eh bien, noue nous nourrissons du monde faisande?[123]. Мы питаемся разлагающимся миром. C'est ainsi[124]. A вы говорите о таком штопаном носке, как гармония! Ха-ха-ха! Но думаете вы иногда так, а иногда иначе. Душа ваша полна скрежета! В вас уживаются идиллия и сатира. Вы смеетесь над идиллией, но минутами еще немножко по ней тоскуете. Ведь я угадал. Не правда ли?
— Правда, — ответила она, опустив глаза.
Ее смутили и проницательность барона и то, что она ощущала на своем лице его дыхание и сама вдыхала аромат каких-то странных духов, который исходил от него. Глаза его искали ее глаз, чтобы влить в них свой холодный и вместе с тем жгучий блеск. Барон попытался взять ее руку, но Ирена отдернула ее, а он тихо, протяжно и чуть в нос сказал:
— Вы то хотите, то снова не хотите и, ощущая в себе крик жизни, стараетесь обратить его в лирическую песенку…
Крик жизни! Потом Ирена задумалась над этим выражением, но ненадолго. Преждевременное понимание этой стороны жизни помогло ей быстро уяснить себе значение слов барона. Этот маленький, тщедушный человечек с неправильными чертами увядшего лица в совершенстве владел искусством вызывать у женщин «крик жизни». Он вел себя с ними изысканно-учтиво, но в то же время нагло. Упорный взгляд его серых глаз, обведенных красными каемками век, гипнотизировал холодным огнем. Взгляд этот был подобен блеску стали, бледному и пронизывающему. В манере барона целовать руку женщине, во взгляде, которым он, казалось, раздевал ее, в интонации некоторых слов чувствовалось прикрытое утонченным лоском первобытное вожделение и желание овладеть. Среди тошнотворной скуки пошлого, давно надоевшего флирта это представлялось силой — циничной, но смелой и искренней. Ее можно было сравнить с косматой головой зверя, вдруг выглянувшей из корзины всегда одинаковых гелиотропов, всегда испускающих одинаковое благоухание. Голова эта безобразна, но она пахнет пещерой и троглодитом, что среди приторно банальных цветочков придает ей обаяние оригинальности и мощи.
Ирена вначале задавалась «прадедовским» вопросом. Когда при встречах с бароном нервы ее трепетали, как струны от необычного прикосновения, она спрашивала себя: «Неужели я влюблена?» Но как только он удалялся, вопрос этот вызывал у нее короткий иронический смех. В такие минуты она анализировала и критиковала физический и моральный облик барона с холодной бесстрастностью, порой даже с оттенком презрения. Вибрион! Это слово заключало в себе понятие о физическом и моральном увядании, почти осязаемый образ едва жизнеспособной инфузории, барахтающейся в пространстве. И, словно в противовес этому образу, у нее являлось предчувствие какой-то здоровой силы, благородной и прекрасной; тогда отвращение к барону подкатывало к ее сердцу, отзываясь во рту тошнотным вкусом, а в мозгу горькой мыслью: «Почему мир таков, каков он есть? Почему он не иной?» А может быть, где-нибудь это не так, но не для нее? Она перестала верить в идиллии. Слишком близко и слишком долго она видела трагедию и иронию жизни, чтобы сохранить веру в идиллии. Может быть, они где-то существуют, но не в той среде, в которой она живет, не для нее! А тосковать о том, чего, может быть, и на свете нет, чего для нее наверное нет, — что за «ревматизм мысли»! Голова ее с узлом огненных волос, по-японски заколотых на темени, порой низко склонялась под свинцовой тяжестью, приливавшей из сердца. Привычным движением она сплетала длинные руки и, сильно сжимая их, думала: «Что же? Нужно ведь создать себе какую-то будущность, а почему эта хуже любой другой? Тут по крайней мере есть обоюдная искренность и одинаковые воззрения».
Со временем она внушила себе, что ее чувство к барону — это своего рода любовь, что в сущности другой любви и нет, а если даже есть другая, то это не имеет значения, потому что всякая любовь быстро проходит. Она стала меньше придавать значения этой стороне жизни, и одновременно сама жизнь стала для нее менее привлекательной. Впадая в уныние и апатию, Ирена сравнивала свое чувство к барону с красным электрическим фонариком, светящимся в сумраке и толчее улиц. Не лучезарное солнце, не серебристый месяц, а вот такой красный фонарик, при свете которого в уличной толчее можно увидеть множество любопытных и замечательных вещей.
О Лили Керт, о той роли, которую она играла вообще в свете и в жизни барона в частности, Ирена знала. Барон в этом случае, как и во всех остальных, не носил маски, нередко сопровождал Лили Керт на прогулках и несколько раз даже появлялся с ней в театральной ложе. Это противоречило обычаям, особенно при его отношениях с Иреной, но разве подчиняться обычаям не значило стоять на страже могил, разве эта условность не была «штопаным носком»?
Почему-то в этом случае Мариан не одобрял своего приятеля.
— C'est crane, mais trop cochon[125],— осудил он барона и немножко дулся на него, а за сестрой, тоже находившейся в театре, с любопытством наблюдал.
Однако Ирена сидела в ложе, как всегда спокойная, изящная и немного чопорная, ничем не восхищаясь и ни над чем не смеясь. И так же, как всегда, она разговаривала с бароном в антрактах, пока, наконец, Мариан, глядя на нее, не начал улыбаться:
— Как тебе нравится твоя vis-a-vis? — спросил он.
Ирена небрежно ответила:
— Qui? Cette fille?[126] У нее чудесный цвет волос. Настоящее венецианское золото.
Ни обиды, ни смущения.
— Браво! — воскликнул Мариан.
И с комической торжественностью прибавил:
— Che?re soeur[127], у тебя ум совершенно нового качества. Ты превзошла мои ожидания, и с этой минуты я буду называть тебя ma vraie soeur![128]
Что же? Разве она инженю с театральных подмостков? Она отлично знает, что такие связи бывают у всех и что они должны быть и у барона. А если уж они должны быть, так пусть будут открыто, потому что тайны… О! Она предпочитает все, что угодно, — тайнам и маске. Главное, что эта история барона с известной шансонеткой ее нисколько не трогает.
За окнами спускались белесые от снега сумерки. В гостиной, блиставшей холодной белизной барельефов на стенах и переливами голубого муара на креслах, у одного из окон на высоком пуфе сидела Ирена. На фоне окна, пронизанного белесыми сумерками, ее высокая фигура с узкими плечами и чуть удлиненным профилем, над которым поднимался узел огненных волос, напоминала египетские статуи, прямые и загадочно улыбающиеся. Она сидела, опустив глаза и спокойно сплетя на коленях длинные руки,