— Это уж у нас семейное! — ответил молодой Дарвид, а Блауэндорф продолжал:
— Твоя мать неувядаемо прекрасна. Какие роскошные волосы и глаза! Но это совсем иной род красоты…
— Старинный! — заметил Мариан.
— Да, старинный, ясный. А панна Ирена поражает новизной и сложностью. Oui, c'est le mot[9], сложностью! Все мы теперь сложны, полны контрастов, диссонансов, скрежета…
В зале раздался гром аплодисментов. Молодые люди переглянулись и почти вслух засмеялись.
— Что это они играют? — кивком головы показывая на сцену, спросил Блауэндорф.
— Ma foi[10] Я не слыхал ни слова.
Мариан повернулся к Краницкому:
— Mon bon vieux[11], что там происходит на сцене?
Краницкий сразу опустил руку с биноклем и пробормотал:
— Plait-il? Что ты сказал, Марысь?
В его продолговатых, еще прекрасных глазах сверкали слезы.
— Го-го! У нашего романтика слезы на глазах! Пьеса, должно быть, трогательная! Послушаем!
Они стали слушать, но совсем не так, как все.
Когда на сцене борьба страстей заставляла учащеннее биться сердца зрителей и поэзия высоких слов зажигала на лицах румянец восторга, они расееянно и пренебрежительно усмехались; когда глупость, себялюбие или остроумная шутка вызывали улыбки или смех, они застывали в холодном, надменном и презрительном молчании; и, наконец, когда под нескончаемый и оглушительный гром аплодисментов опускался занавес, их руки чванливо покоились на барьере ложи. Это противопоставление своих ощущений впечатлениям и чувствам окружающих могло бы показаться ребяческим желанием выделяться в толпе, если бы в нем не сквозили слишком смелый вызов общепринятым вкусам и превратное понимание всех основ и ценностей жизни.
Незадолго до конца последнего действия в ложу Мальвины Дарвидовой вошел Краницкий и, молча поклонившись обеим дамам, неподвижно встал в глубине ложи. Мальвина ответила ему легким кивком головы, но лицо ее омрачилось тенью, словно прорвалась туча, таившаяся где-то внутри. Сдвинулись брови, прорезав лоб глубокой морщиной, опустились уголки губ, и лицо ее, осененное ореолом светлых волос, в которых сверкала бриллиантовая звезда, приняло страдальческое выражение, особенно заметное на красном фоне драпировок, украшавших ложу.
Но это длилось лишь несколько мгновений. Ложа заполнилась блестящим веселым обществом, среди которого выделялся седой человек с манерами сановника; он особенно низко поклонился супруге Дарвида и, с восхищением глядя на нее, улыбался, казалось, готовый пасть к ее ногам. Она поднялась навстречу, радушная, оживленная, чаруя исполненными грации движениями и звучным голосом, который прелестно модулировал, когда она отвечала любезностями на любезности, обещаниями на приглашения и замечаниями о только что окончившемся спектакле. Тем временем барон Эмиль подошел к Ирене и, указывая глазами на разгоряченную восторгом публику, спросил:
— Как вам нравятся эти орущие пастушки??
Надевая поданную бароном накидку, Ирена ответила:
— Счастливые люди!
— Чем?
— Своей наивностью!
— Отличное определение! — воскликнул восхищенный барон. — Только пастушки могут быть такими счастливыми…
— И верить в эти крашеные горшки…
— Прадедовские горшки… — дополнил барон.
— Кто знает, — как бы с глубоким раздумьем продолжала Ирена, — действительно ли в них верили даже прадеды, или только…
— Прикидывались, что верят! Ха-ха-ха! Неоценимо! Превосходно! Как мы во всем с вами сходимся, не правда ли? Это аккорд!
— Но не без диссонанса, — заметила Ирена.
— Да, да, — подтвердил барон, — не без скрежета. Но это ничего. Напротив, это даже волнует…
В то время как они вели этот обмен мнениями, подобный мельканию холодной отточенной стали, Краницкий пробрался сквозь толпу, окружавшую Мальвину, и шепнул ей:
— Завтра в одиннадцать.
Брови ее нахмурились и дрогнули; не глядя на него, она ответила:
— Это рано.
— Необходимо. Катастрофа! Несчастье! — прошептал Краницкий.
Она подняла на него измученный тревогой взгляд, но в эту минуту Мариан подал ей руку.
— В назидание пастушкам, а также ради оригинальности и собственного удовольствия я буду сегодня примерным сыном и провожу по лестнице мою красавицу-маму!
Когда эта немолодая женщина шла по фойе в сопровождении изысканно изящного юноши с синими, теперь по-детски веселыми глазами, но с обычной саркастической усмешкой, словно приросшей к опушенным усиками губам, ее своеобразная красота и пышный наряд привлекали к себе все взоры.
— Я горжусь тобой, мамочка! Сегодня снова все пели оды в твою честь; даже Эмиль говорит, что ты затмеваешь красотой Ирену.
Мальвина одновременно смеялась и сердилась. Ее темные блестящие глаза с любовью глядели на прелестное лицо сына. Однако она сказала, стараясь казаться серьезной:
— Ты знаешь, Марысь, я не люблю, когда ты со мной разговариваешь таким тоном…
Он громко засмеялся.
— В таком — случае, мамочка, нужно было поскорей состариться, надеть чепчик и сесть у камина с чулком… тогда я был бы преисполнен робкой почтительности и удирал бы во всю прыть от такой скучной мамы!
— А если я не скучна, будь милым мальчиком и поезжай с нами домой. Попьем вместе чаю.
— Au de?sespoir, che?re maman![12] Но это невозможно. Остаток дня или ночи я обещал провести сегодня со своими приятелями…
— Только ли сегодня? — грустно проговорила мать.
— Для истинного мудреца не существует ни вчера, ни завтра, — ответил юноша.
Они уже стояли у открытой дверцы кареты. Мариан наклонился и поцеловал матери руку.
— Не сердись, мамочка! Да ты никогда и не сердишься. Единственное, что я еще боготворю на земле — это твою изумительную нежность.
— Чрезмерную, — отвечала она. — Если б я умела быть строгой…
Засмеявшись, Мариан перебил ее:
— Тогда я удирал бы от тебя, а так у нас сохраняются прекрасные отношения — хотя и конституционные или республиканские…
— Я голосую за анархию! — вмешался барон Эмиль, помогая Ирене сесть в карету.
Говорил он, цедя слова сквозь зубы и немного в нос; трудно сказать: от природы или по привычке, но это придавало его речи ленивый и презрительный характер.
— А о диссонансах завтра, n'est-ce pas?[13] — спросил он.
— Да, и о скрежете! — со смехом ответила Ирена, и пальцы ее на несколько секунд дольше, чем следовало, задержались в руке барона.
Вскоре после этого Мальвина Дарвидова сидела в небольшом будуаре, похожем на дорогую, выстланную ватой и позолоченную изнутри бонбоньерку, за столиком, накрытым к чаю. Массивное, искусной чеканки серебро, драгоценный фарфор, изысканные кушанья, манящие взор затейливыми украшениями, а обоняние — вкусными запахами, которые, однако, заглушал аромат гиацинтов, сирени и фиалок, стоявших на окнах, на тумбочках у стен, на столах — везде.
Платье, которое было на ней в театре, Мальвина сменила отделанным кружевами пеньюаром из мягкой, как пух, материи. Она расположилась в низком глубоком кресле, и казалось, и поза ее и даже