— Теперь ты большая и, слава богу, сильная девушка. Ты можешь работать и кормить меня до конца моей жизни, как я кормила тебя с малых лет, когда твои отец и мать померли в один год. На одежду я сама себе заработаю. Прясть я сумею и напамять.
Уже тогда это была сухая и старая женщина с лицом, как бы вырезанным из желтой кости, и глазами, подернутыми белой плевой. У нее был длинный, заостренный нос, губы ее настолько высохли и были так желты, что их почти не было видно, а лоб был покрыт массой мелких морщинок. Наряд ее был очень скромен, и можно было с уверенностью сказать, что на него она заработает сама, если даже будет прясть «напамять»: домотканная синяя юбка, фартук, грубая рубаха и черный шерстяной чепчик, так плотно и гладко облегавший голову, что только немного белых, как молоко, волос, выбиваясь из-под него, окружали ее лоб. Как бы в доказательство справедливости своих слов она, сидя на печи, поднесла руку к кудели, а другую с веретеном вытянула перед собой и начала прясть. Она не видела решительно ничего, даже не могла отличить дня от ночи; однако под ее пальцами вытягивалась длинная нитка, такая ровная и тонкая, что и с самыми лучшими глазами было бы нелегко выпрясть такую. Время от времени она мочила пальцы и сучила эту длинную ровную нить; в ее желтой и как бы вырезанной из кости руке веретено вертелось и жужжало; на ее высохших губах обрисовалась едва заметная улыбка, а глаза ее, которые заволокла белая пленка, казалось, смотрели в лицо внучки и говорили:
— А что? Видишь? Хоть я и слепа, а еще на что-нибудь гожусь. Дай мне только есть, а на одежду я сама заработаю.
Петрусе было в то время семнадцать лет. Это была здоровая и румяная девушка, гибкая и стройная, как молодой тополь. Она сидела на краю печи и готова была разразиться плачем и рыданьями над несчастьем бабки; однако видя, что старуха не плачет и даже слегка улыбается, а веретено жужжит и жужжит, она наклонилась, поцеловала ее колени и заговорила:
— Добре, бабуля, я буду тебя кормить и беречь, как зеницу ока, — так же как ты меня кормила и берегла с малых лет, когда мои отец и мать умерли в один год. Вот как бог свят!
При последних словах она ударила себя в грудь и всплакнула, но не долго, потому что и сама была не плаксива, да и бабка, погладивши ее по голове, сказала:
— Ну, цепер работаць идзи. Некогда болтать о пустяках. Петрова жена больна сегодня и сама не может подоить коров и накормить свиней. Иди, дои коров и корми свиней…
Петруся пошла, и скоро работа закипела в ее руках. Это была хата Петра Дзюрдзи, жена которого хворала уже несколько лет, а так как дочерей в доме не было и сыновья еще только подрастали и не могли покуда жениться, то женской частью хозяйства занималась раньше Аксинья за еду и одежду, теперь же здесь начала вместо нее трудиться Петруся.
Петр был зажиточным хозяином и мог позволить себе такую роскошь, чтобы его больную жену заменила работница. Впрочем, от этого он не оставался в убытке. Как прежде Аксинья, так теперь Петруся делала все, что требовалось, с усердием женщин, не имеющих решительно ничего и обязанных изо всех сил работать для людей, которые чем-нибудь обладают; они и работали, как только могли. В хате Петра требовалось много женского труда не только для сбережения и накопления добра: Петрусе приходилось заняться и той стороной жизни, которая не является ее необходимейшей частью, а служит для того, чтобы сделать ее более приятной и веселой.
Эти две женщины, из которых одна была слепая и очень старая, а другая — молоденькая, проворная и гибкая, наполняли избу Петра песнями и сказками. Сказки и песни были не местные, а принесенные Аксиньей из того, довольно далекого края, откуда она прибрела сюда несколько лет тому назад. Долго бродила она в поисках крова и работы, наконец зашла сюда, приютилась здесь вместе с ребенком и отдала жителям Сухой Долины все, что у нее было. Она рассказывала в зимние вечера собранные в разных местах сказки, и хотя сама уж никогда не пела, но все свои песни передала внучке, родной стихией которой, казалось, были движение, смех и пение.
Откуда у этой сироты и убогой скиталицы брались такая живость и веселье, что ее можно было бы сравнить с беспрерывно бьющей прозрачной ключевой водой? Трудно сказать. Вероятно, такой создала ее сама природа; много значило также то, что хотя она иногда переживала горе и голод, но никогда не испытывала худого обращения. Бабка оберегала ее от этого, стараясь услужить людям, чтобы те ее не обижали, а сама дорожила ребенком, как дорожил бы странник единственной звездой, освещающей в темную ночь его одинокий каменистый путь. Всех близких потеряла Аксинья в течение своей усеянной терниями жизни: дочь, родивши Петрусю, вскоре умерла; зятя стерло с лица земли дыхание эпидемии; муж умер в больнице, куда он ушел лечить руку, раздробленную в колесе молотилки; сын пошел в солдаты куда- то на край света и не вернулся: быть может, сделался негодяем и сгнил в тюрьме или погиб на войне… Кроме всех этих близких людей, она потеряла еще дорогую ей родную деревушку, песчаная земля которой без лугов и пастбищ была так бедна, что не могла дать ей куска хлеба, когда он ей понадобился. Не по своей охоте, а по необходимости пошла она на чужую сторону.
Зная все это, кто же мог бы отрицать то или удивляться тому, что внучка была для нее единственной звездой, освещающей темный и каменистый путь странника. Поэтому она никогда не била и не ругала ее. Правда, она редко награждала ее поцелуями и ласками. Но это происходило просто потому, что у нее не было для них времени. Притом, хотя и постоянно утомленная, но обладавшая твердыми мускулами и крепкими нервами, она не чувствовала в этом потребности. Но зато она никогда не съела сама ни одной ложки, не накормив раньше внучку, не купила себе какой-либо одежды, пока не приодела ее чисто и опрятно. На ночь брала ее к себе на печь и старательно укрывала ее шерстяным одеялом. По воскресеньям и праздникам она учила ее петь и рассказывала о давних временах и людях, о далекой родной стороне, о чертях, вампирах, разбойниках и об ангелах, которые оберегают сирот, распростирая над ними свои серебристые крылья.
Петруся чувствовала себя точно под крыльями ангела и иногда говорила своим сверстницам:
— Она — как ангел надо мной…
Но она никогда не оканчивала начатой фразы. Нехватало ли ей слов, или ей становилось стыдно, что она собирается так смело высказать свои скромные мысли. Она умолкала, опускала веки с длинными ресницами на серые глаза и теребила пальцами угол фартука. Но это смущение да и всякое грустное и неприятное чувство исчезали у нее очень скоро. Она не могла долго ни грустить, ни молчать, ни оставаться неподвижной. На ходу она обычно подпрыгивала, точно ей хотелось плясать; работая, напевала, даже за едой болтала и болтовню пересыпала смехом. Такая уж у нее была натура. Когда бабка совершенно ослепла, она присмирела и умолкла, но это скоро прошло.
Аксинья совсем не жаловалась; напротив, она, сидя на печи, по целым дням и вечерам спокойно пряла, а когда ей хотелось, разговаривала с людьми, давала им советы и рассказывала разные случаи, как будто с ней не произошло ничего особенного. Петруся приносила ей еду на печь, студила пищу, если она была горяча, толкла ложкой картофель в миске или выбрасывала пригоревшее сало из похлебки и каши, вкладывала ложку и хлеб в руки слепой, которые вытягивались за едой и блуждали в воздухе, и убедительным тоном прибавляла:
— Ешь, бабуля, ешь!.. Я подержу миску.
По воскресеньям, с утра, сделавши в избе все, что было нужно, она влезала на печь с ведром воды и гребешком в руках и целых полчаса трудилась над мытьем и причесываньем бабки. Лоскутком, намеченным в воде, она так старательно мыла и терла ее лицо, что потом оно два дня блестело будто действительно вырезанное из желтоватой отполированной кости. Затем надевала чепчик из красной или черной шерсти на ее белые волосы, а если у нее было времени больше, чем обыкновенно, и ей удавалось обшить чепчик шерстяной тесьмой или узеньким блестящим позументом, то она была уж очень довольна, с любовью качала головой перед приодетой таким образом бабушкой и, прищелкивая языком, повторяла:
— Вот как хорошо! Ой как хорошо!
Желтое, как кость, лицо старухи, обрамленное красной обшивкой или блестящим позументом, казалось, сурово вглядывалось своими слепыми глазами в круглое румяное, смеющееся лицо внучки. Старуха спрашивала, дотрагиваясь желтым пальцем до своего чепчика:
— А откуда ты взяла позументы?
— Петр ездил в город, так я его просила купить.
— А откуда у тебя были деньги?
— Я еще с лета спрятала, когда ходила жать в имение.