дороги».
Бахревич был набожным человеком. Прикрыв одной рукой глаза и сжав другую в кулак, он крепко ударил себя в грудь.
— Боже всемогущий! За мои грехи не карай моего дитяти!
Он произнес эти слова громко, с сердечным сокрушением человека, в котором заговорила совесть, с отцовской тревогой и жалостью, с взбудораженным, исказившимся от рыданий лицом.
В ответ на это восклицание, сопровождавшееся ударом крепкого кулака в не менее крепкую грудь, послышался приглушенный иронический смешок Капровского. Бросив быстрый взгляд на своего противника, он увидел его отчаяние и угадал отчасти его причину. Покинув свою оборонительную позицию между стеной и стулом и сделав несколько шагов вперед, он взял в свои мягкие, белые руки твердый, как камень, красный кулак эконома. Бахревич, открыв рот, уставился в землю. Он онемел и почти не сознавал, что с ним. Тогда Капровский, по-приятельски тряся его руку, все еще сжатую в кулак, с легким присвистом, сладеньким голоском произнес:
— А что это за грешки, дорогой пан Бахревич, что это за грешки приходят вам на память, что вы бьете себя в грудь и призываете на помощь всемогущего бога? Ха-ха-ха! Может, и я знаю кое-что об ошибках вашей молодости… ха-ха-ха! Соседи знают, кто чем дышит! Теперь я вспомнил ту мужичку, доверившую мне вести дело ее сына… солдат Миколай все мне о ней рассказал… Ха-ха-ха! Все мы одним миром мазаны, дорогой мой пан, все, все… На том и свет стоит, и нечего вам так каяться!
Слышал ли Бахревич эти слова, — трудно сказать. Он стоял остолбеневший, бессловесный, с открытым ртом, уставившись глазами в пол.
— Хамка… — шепнул он.
Капровский выпустил его кулак и спрятал руки в карманы.
— Дорогой мой пан Бахревич, — мягко заговорил он, — я не хочу обижать вас всех, я очень уважаю вас, и все мои симпатии на вашей стороне… Панна Каролина прелестная барышня и чрезвычайно мне нравилась… Но, видите ли, только, прошу вас, не сердитесь… подумайте… если вы считали неподходящим для себя жениться на мужичке, то, может, и я… при всем моем уважении к вам, нахожусь относительно вашей дочери в таком же положении…
Что можно было возразить на это? Капровский прав. Человек он ученый, знает наизусть все законы. Элегантный кавалер, на пути к богатству. О таких помещиках, как Калинский и Зембицкий, говорит: «Мои клиенты!» Конечно, он имеет право рассчитывать на более блестящий брак… А разве он сам не женился на Мадзе именно потому, что она была для него во всех отношениях блестящей партией?.. Да, на это ничего не возразишь. Он прав. Но все же это не может кончиться так просто.
Бахревич поднял голову, пытаясь сказать что-нибудь, но не мог произнести ни слова. Когда он говорил о делах с батраками, мужиками, со своими подчиненными, то у него слова не застревали в горле. Но с этим…
— Знаете что, — произнес он, наконец, сдавленным голосом, — и я подлец, и вы подлец, а вот Мадзя — это дело иное.
Начав говорить со слезами, он закончил со злостью и даже с каким-то высокомерием:
— Мадзя сама придет сюда! — И он повертел в воздухе палкой. — Ого! Тогда посмотрим! Тогда дело пойдет иначе!..
И он выбежал из залы в переднюю. При виде его ожидающие засуетились. Каждый думал, что после ухода эконома наступила его очередь идти к адвокату. Но Гарбар, сидевший ближе других, вскочил с табурета и, оттолкнув локтями евреев и шляхтича, сам протиснулся в дверь и, схватив за рукав сермяги Кристину, втащил ее за собой.
Юрек со стуком захлопнул за ними дверь.
Обычно крестьяне входили в залу, словно в костел, медленно, осторожно, согнувшись. Даже Гарбар, бывавший здесь не раз ходоком от грыненской деревни, крестьянин зажиточный и более уверенный в себе, чем остальные, держа шапку в опущенной руке и занеся вперед ногу, как вкопанный остановился возле двери. Взор его слегка помутился. Кристина же на этот раз проявила неожиданную смелость. Ее привела сюда мысль не о денежных расходах или выгодах. Сердце у нее кипело и ныло, и эта боль делала ее слепой к великолепию, равного которому она нигде и никогда не видала. Уже от самого порога она, не отрываясь, глядела на стоящего у письменного стола маленького человечка. Стуча грубыми башмаками, она быстро пересекла комнату и, упав перед ним на колени, обеими руками обняла его ноги.
Капровский попятился и, — вырывая руки, которые она покрывала поцелуями, нетерпеливо пробормотал:
— Ну, ну, не надо… не надо… Говори, чего тебе?
Он произнес эти слова нетерпеливо, но лицо его, возбужденное и побледневшее после разговора с Бахревичем, сияло теперь самодовольством. Он был из тех, кто любит видеть ближних у своих ног. Правда, его несколько смущало то обстоятельство, что он совершенно не знал, что нужно от него этой бабе. Он что-то смутно припоминал: сын, слабый здоровьем, кажется солдат. А может, и не у этой женщины сын солдат, а у другой. Наморщив брови, он повторил:
— Чего тебе? Выкладывай скорее!
Выпрямившись и скрестив на груди руки, она стала торопливо рассказывать:
— Я к вам, ясновельможный пан, о своем Пилипчике… Пришла я сегодня в город чуть свет и сначала хотела с сынком повидаться. Да испугалась, что не застану вас, и вот, ясновельможный пан, пришла сюда и ожидала…
— Ну и ладно, а чего же ты хочешь от меня?
— О сынке моем, Пилипке…
Капровский задумался.
— А где он, твой сынок? — спросил он.
Она глубоко вздохнула.
— А где ему быть, ясновельможный пан! Когда в последний раз его видели мои глазыньки, был он в казарме… Стройный, как тополек… Бледненький такой… В солдатской шинельке. Выскочил на лестницу, бросился мне в ноги: «Маменька, спасай! Пусть меня здесь оставят»…
А! Теперь Капровский уже достаточно ясно представил себе, в чем дело. Однако он не прерывал ее. Терпеливое отношение к клиентам не раз оказывалось выгодным для него.
Кристина продолжала:
— Не сажали меня, ясновельможный пан, подружки на дежу… не пели мне свадебных песен, никогда не было у меня своей хаты, не видела я почета от людей… Работала, надрывалась, кожу с рук сдирала и сынков своих, — два солнышка мои, — растила… и любила. Ой, любила ж я их и жалела; растила их честными. Не воры они и не пьяницы, услужливые для людей и матери послушны… Скорей каждый из них руку себе отрубит, чем мать обидит. Вот какими я их вырастила! Одна. Никто не помогал.
Ее угасшие, скорбные глаза засияли радостью, лицо прояснилось, и она гордо выпрямила стан.
Капровский подумал: «Должно быть, эта хамка была когда-то красивой… и даже теперь еще, ей-богу, ничего… Какие глаза!»
Она же, снова опечалившись, продолжала:
— Я пришла к вам, ясновельможный пан, как к господу богу… Миколай сказал мне: «Отнеси пану деньги, и он вызволит Пилипка». Сначала я принесла те, что заработала для Пилипка… Потом он рассказал о том офицере, что не соглашался… так я и те деньги, что на похороны себе спрятала, Миколаю отдала, чтобы он отослал их вам, ясновельможный пан, для того офицера. И сердце у меня уже радовалось, что Пилипчику спасение будет… что его оставят в Онгроде и пришлют на зимовку в Грынки…
Ага! Ну, теперь-то уж Капровский все вспомнил об этой бабе. Он хотел было прервать ее речь, чтобы поскорее отделаться, но она продолжала:
— А теперь, ясновельможный пан, я пришла сюда, чтобы дознаться о том превосходительстве и о том сиятельстве… Что бы такое с ними сделать? Спасите меня, бедную, ясновельможный пан, чтобы те ревизоры моего Пилипка не выслали…
Вот тебе на! Опять «превосходительство», «сиятельство», «ревизоры», о которых он не имел ни малейшего понятия.
— А кто говорил тебе о тех ревизорах? — нетерпеливо спросил он.