воскресный базар четверть овса и три десятка яиц и под вечер, уезжая с базара, встретил Франку на улице. Она шла под руку с каким-то кавалером, вероятно, с этим самым лакеем, и на ней было навешано столько красных лент, что в глазах рябило. Она увидела Максима и кивнула ему головой. «Как поживаешь, Максим? — спросила она, — кланяйся там всем от меня и скажи, чтобы писали мне». Потом она оскалила зубы и, подпрыгивая, пошла дальше со своим кавалером. А Максим оглянулся на нее и только плюнул. «Ах, мама, — сказал он, — такая меня охота взяла ударить ее по спине, что еле удержался… Побоялся, чтобы в полицию не отвели…»
Она опять замолчала, стараясь угадать, какое впечатление произвел на Павла рассказ Максима. Теперь-то, вероятно, станет он проклинать и ругать ее последними словами. Но Павел долго молчал; наконец он опять заговорил голосом человека, донельзя изумленного:
— А ведь поклялась!
— Баба свое, а чорт свое! — крикнула она. — Что хочешь ему говори, он только удивляется да удивляется. Чему ты так удивляешься?
Не дождавшись ответа на этот вопрос, она опять заговорила:
— Плюнь и начни себе по-прежнему жить тихонько, спокойно. Чего тебе не хватает? Изба у тебя есть, ремесло есть, да еще и хорошее, деньги кое-какие водятся, дружба людская и милосердие господа бога всемогущего будут с тобой… Чего тебе печалиться и горевать? Ай-ай! Если бы всем добрым людям так хорошо на свете жилось, как тебе, только не будь дураком! Господа бога слушай, с добрыми людьми живи, ешь, пей, а на ту беду, которая тебя постигла, плюнь! Ни один человек, — говорила она дальше, — без беды не проживет, но бывает беда много хуже этой. Вот у Карася две коровы весной околели, а теперь все свиньи начали болеть и, верно, тоже издохнут… Или вот у Симона Микулы: сын его Ясюк сделался разбойником, и уже раз его в Сибирь сослали, а теперь другой раз сошлют и плетьми накажут за то, что убежал оттуда. Вот настоящая беда! Если бы у меня, сохрани господи, сын был разбойником, то тогда уж я, наверно, не выдержала бы, попросила бы прощения у господа бога и повесилась бы или бы в Неман бросилась от муки за родного сына и от стыда… А у тебя какая беда? Незнакомую, чужую женщину вытащил из лужи и хотел, чтобы стала хорошей! Дурак ты! Я сразу знала, что из этого выйдет. Чортова дочка к своему батьке — чорту вернулась. Известно, чорт своих детей любит и никогда от себя не отпускает. Если и отпустит иногда, так на короткое время, а потом опять когтями за душу зацепит и тащит к себе, пока, наконец, совсем в ад не затащит. Так уж видно господь бог хочет, чтобы одни люди ему, а другие чорту служили. Ты, Павлюк, богу служи, а о чортовой дочери не заботься. Чужая она тебе была и опять чужой стала. Пусть она себе погибает и пропадает.
Дальше она уже и сама не знала, что говорить и чем его утешать. Всю свою жизненную философию она уже исчерпала и употребила все способы, чтобы вызвать его на разговор и на проклятия.
— Ну, — после короткого молчания сказала она, — как гэта было? Как гэта сталося? Кажи! Как расскажешь, легче станет…
Не знала Авдотья, что есть на свете человеческие натуры глубже всякого колодца; если раз упадет им в душу цветок любви, так уж никакие волны не выбросят его оттуда и никакие страдания не вырвутся громкой жалобой. Сердце может чувствовать вонзенный в него нож, но рот не раскроется для обвинения. Ибо сострадание к тому, на кого обвинение должно пасть, в этих натурах выше всех претерпеваемых этими людьми мучений. Они не произнесут осуждающего слова, даже если от этого ни один волос не упадет с головы обвиняемого и даже если это наполовину вернет им утраченный покой. Всеми силами, хотя бы и ложью, они будут стараться отклонить и других от этого обвинения. Как это так! Обвинять того, на чьей груди голова наша, почивая, видела золотой сон жизни! Проклинать ту душу, для которой мы хотели бы — из огня, из воды, пройдя по каменистым дорогам, через пылающий ад, — добыть всяческие блага! Роптать на те дни и часы, когда деревья пели нам песни, когда птицы разговаривали с нами и из всех источников жизни били для нас сладкие, благостные воды! Все это могло быть сном, обманом, рассеявшейся грезой, мгновенной молнией, после которой осталась только тьма, но там не было ничьей вины, разве только наша. Да, наша, а не того, кого мы не хотим обвинять ни за что в жизни и не перед кем на свете. Да есть на свете такие человеческие натуры.
Но Авдотья, несмотря на свой опыт, совсем ничего не знала о них. Не знал о них и Павел, он не думал о том, какая у него натура, а еще меньше о том, что у него она именно такая; он только чувствовал, что если бы его распяли на кресте или же святые сошли с неба и принуждали его говорить, он не сказал бы о Франке ничего дурного, не обвинял бы ее ни в чем и не просил бы ни о каком возмездии.
— А знаете, кума, — после долгого молчания откликнулся он из глубокой темноты, — это я виноват во всем, что случилось! Один я, больше никто… Во-первых, я слишком мало отгонял от нее чорта молитвой и наставлениями; а во-вторых, когда я уже заметил распутство и догадался об этом лакее, я попрежнему уходил из дому. Нужно было больше увещевать ее и лучше за ней смотреть… глаз с нее не спускать… так она и не исчезла бы, а теперь она исчезла по моей вине… и себя я погубил, и ее… и она еще вправе роптать на меня, не то что я на нее…
Авдотья принялась жадно слушать Павла, как только он стал говорить, но чем больше он говорил, тем большее удивление охватывало ее, даже дыхание ее приостановилось, и она на минуту онемела. Наконец, она удивленно проговорила:
— Сдурел, совсем-таки сдурел!
Потом встала со скамейки и заговорила, смеясь и не скрывая своего удивления:
— Ну, я сегодня не добьюсь от тебя толку, сегодня даже не стоит говорить с тобой. Ложись спать. Может быть, когда ты выспишься, господь бог возвратит тебе разум. А я здесь переночую, потому что хоть ты и сдурел, а все-таки жаль мне тебя. Останешься один, так, не дай боже, сделаешь над собой что-нибудь дурное… Совсем с ума сошел.
Она перекрестилась, пробормотала вполголоса краткую молитву и, подложив себе под голову ватный кафтан и сбросив только башмаки, одетая, в юбке и теплом платке, так и заснула на скамейке у стены. В избу, наполненную непроницаемой темнотой и мертвящей тишью, проникали крики и всхлипыванья сов и филинов; ночные птицы кричали и плакали где-то там в соснах над могилами, а за маленьким окном в пустом огороде дождь плескал и шептал, казалось, будто он переходит с места на место, потому что плеск его раздавался то ближе, то дальше: и за самой стеной и где-то возле заборов; а порою он гнул и с сухим треском ломал ветви и сучья. К этим слабым, но неумолчным звукам прибавился еще один.
— Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь. Отче наш, иже еси на небесех…
Это был шопот, раздававшийся у самой стены, но такой громкий, проникнутый таким страстным рвением, что он наполнил всю окружавшую мглу. Продолжался он недолго, — столько, сколько нужно было, чтобы прочесть всю молитву, но в конце он усилился в порыве мольбы и стал сопровождаться ударами кулака в твердую и сильную грудь.
— Боже, помилуй ее грешную! Боже, помилуй ее грешную!
Обыкновенно Павел заканчивал ежедневную молитву, трижды ударяя себя в грудь, со словами: «Боже, помилуй меня грешного!» Теперь он говорил: «Боже, помилуй ее грешную!», и повторял он это много раз, все громче и громче, страстным шопотом, все сильнее ударяя себя при этом в грудь. Потом он умолк и так притих, как будто его совсем не было в избе. На другой день, проснувшись на рассвете, Авдотья сквозь открытую дверь увидела, что Павел занят в сенях какой-то спешной работой. Пригнувшись к глиняному полу и энергично двигая руками, он что-то лепил или месил. Вскочив со скамейки, она подбежала к нему и увидела, что он мешал мокрую глину со множеством наловленных в лесу речных мотыльков и лепил из нее громадные желтые шары. Она хорошо знала, для чего эти шары: если их бросить в воду, то по ней расплываются целые рои мертвых мотыльков, на которых набрасываются стаи рыб. Но она все-таки удивилась.
— Рыбу ловить поедешь? — спросила она.
— А как же, — вода сегодня хорошая… — ответил он.
Она пошла развести огонь в печке. Павел на этот раз не мешал ей. Слепив несколько глиняных шаров, он уселся в избе на скамейке и отрезал громадный ломоть от хлеба, лежавшего на столе.
Вид у Павла был обычный, только щеки немного впали; но это не удивляло женщину, она знала, что он уже несколько дней не ел горячего и сильно горевал. Теперь он съел миску каши, которую она ему наскоро сварила, встал, закинул за спину мешок с глиняными шарами, а пук длинных удилищ положил на плечо.