— Что же с ним делать?
Прачка из маленького флигелька первая сказала:
— Пусть живет здесь!
На это долго никто не откликался; затем владелица катка, самая богатая из жильцов, обвела присутствующих глазами, беспокойно бегавшими на ее заплывшем жиром лице, и спросила:
— Пусть живет? А у кого?
Наступило продолжительное молчание. Несколько человек незаметно выскользнули из толпы и поспешно разошлись по домам. Остальные стояли, опустив руки.
— Ну и что же? — произнесла, наконец, старая еврейка. — Чего тут долго разговаривать? У кого? Пусть живет у всех, и дело с концом.
И едва только она это вымолвила, как из толпы вышел пожилой мужчина в старом длинном кафтане и, сняв с головы барашковую шапку, стал обходить всех по очереди. Это был шорник, принадлежавший к числу тех мастеровых, которые никак не могут выбиться из нужды. Лицо его, отекшее и багровое, с мутными глазами, говорившее о не слишком добродетельной жизни, сейчас выражало необычайную растроганность. Он сокрушенно покачивал головой, вздыхал и лукаво подмигивал, словно хотел всех приободрить и расшевелить.
— Ну! Ну! — приговаривал он. — Ничего не поделаешь! Ничего не поделаешь!
— Ничего не поделаешь! — повторили все хором.
Сгорбленная старушка в ватном салопе и капоре, не вполне прикрывавшем ее седые волосы, подошла к ребенку, посмотрела на него сквозь очки и первая бросила в шапку шорника мелкую серебряную монету. Затем она вытащила рваный носовой платок из мешочка, в котором лежало всевозможное вязанье, вытерла глаза и поплелась в город, — продавать по домам жалкие, дешевые изделия своих старческих немощных рук. В шапку шорника упало еще несколько медяков, а тучная владелица катка бросила величественным жестом рублевую ассигнацию и с достоинством медленно направилась к большому дому, прислушиваясь к возгласам восторга и умиления, вызванным ее великодушием.
Все, кто приносил эти дары, вне зависимости от того, сколько они давали, — свершив то, к чему понуждало их сострадание, тщеславие или стыд перед людьми, сразу же удалились, и вскоре на середине двора остались только три человека: нищенка, все еще державшая ребенка, шорник с шапкой, в которой лежали собранные деньги, и босая женщина с засученными до локтей рукавами, в короткой юбке, в ярком платке на растрепанных волосах. Немного поодаль стояла старая лавочница; она то отходила, то возвращалась, бормоча что-то и потупив глаза.
— Возьмите-ка его, милая, у меня уже руки устали, да и в костел к обедне пора, — сказала нищенка, протягивая ребенка стоявшей возле нее женщине. — Вы ведь, кажется, кормите сейчас своего маленького, — добавила она.
Босая женщина кивнула головой, как бы в подтверждение принятого решения, и молча взяла ребенка из рук нищенки.
Тогда шорник высыпал ей в фартук деньги, а старуха лавочница, подойдя к ней, зашептала:
— Пусть ребенок живет у вас, а я уж постараюсь каждый месяц собрать столько денег, сколько вы сейчас получили. Если я возьмусь, то сделаю: ко мне все заглядывают, у всех ко мне дело есть.
Потом она обратилась к шорнику:
— Может, зайдете рюмочку выпить, а?
Шорник отмахнулся было, но затем, словно по привычке, поплелся нетвердым шагом за Злоткой в отпертую уже лавку.
В это время загрохотал каток, забренчал расстроенный рояль, загалдели высыпавшие из дома дети, нищие и нищенки затянули, стуча клюками по камням мостовой, свои песни, да тяжело вздохнула у слабо горевшего очага жена шорника, осушавшего первую, но не последнюю в этот день рюмку водки. И на большом дворе старого дома все вошло в привычную колею.
Итак, первой подняла Юлианку с земли и показала людям старая нищенка в грязных лохмотьях. Первая картина, которая представилась детским глазам, открывшимся для восприятия внешнего мира, была низенькая каморка с серыми закопченными стенами и печкой, в черном зеве которой жарко пылал огонь. Из лохани, стоявшей на двух табуретках посреди комнаты, поднимался густой белесый пар, расползаясь тяжелыми клубами и оседая у толстых покосившихся балок низкого потолка. Над лоханью стояла, согнувшись, женщина в короткой юбке, не закрывавшей ее босых ног. По лицу ее, почти такому же красному, как косынка, которой она повязала свои растрепанные волосы, непрерывно струился пот. Она вытирала его рукавом грубой рубахи, засученным до самого локтя, а потом снова погружала руки в пенистую мыльную воду. Иногда она подходила к печке и ставила на огонь тяжелые утюги или снимала котел с кипящей водой и, покряхтывая, несла его к лохани. На полу, у ног прачки, копошились маленькие дети, а старшие — мальчик и девочка — то и дело прибегали со двора, топая босыми ногами, то с веселым криком, то с громким плачем. Мальчик, крепкий на вид, с угрюмым, но смелым лицом, всякий раз кидался матери на шею и звонко целовал ее в раскрасневшиеся потные щеки, а девочка брала на руки меньшого и, распевая, кружилась с ним по комнате. Когда же дети убегали, снова слышался только плеск воды в лохани, потрескивание огня да по временам стоны и брюзжание прачки. Случалось, она делала минутную передышку, и тогда воркотня ее стихала; выпрямившись и подперев рукой подбородок, она стояла над лоханью, блуждая неподвижным взором, и думала не то о минувшей молодости, быть может более светлой, чем ее настоящее, не то о будущем своих детей.
Если бы кто-нибудь вошел в эту комнату, он заметил бы в углу, за растрепанной метлой, еще одного ребенка, полуголого, одетого в одну только холщовую коротенькую рубашонку. Сухие и колючие прутья метлы при каждом движении ерошили его густые волосы, но он с любопытством поглядывал на пламя, колебавшееся в печке, на вылетавшие искры, на раскаленные, отливающие пурпуром и золотом утюги, которые снимали с огня, на мыльную воду, лившуюся из лохани и растекавшуюся по полу пенистыми ручейками, на гладильную доску, на одном конце которой высилась горка белоснежного выглаженного белья, и на полуоткрытый большой шкаф. Когда огонь горел сильно и ярко, весело потрескивая, девочка стояла, не двигаясь, и радостно улыбалась, когда же сноп искр взвивался вверх, а град раскаленных углей вылетал из топки, падая на середину комнаты, ребенок смеялся тихим и неудержимым смехом. Иногда отблеск огня достигал уголка, где сидела девочка, золотя ее смуглое личико и черные глаза, и она сразу делалась веселой и шаловливой; когда же огонь угасал, она снова пряталась за метлу, и оттуда торчали только ее худенькие голые ножки, вытянутые на нетесаных досках пола.
К обеду прибегали старшие мальчик и девочка и с веселым криком цеплялись за юбку матери, пока та снимала с огня горшок с похлебкой. Они садились на пол и ели суп из миски, поставленной на скамейку. Тогда в уголке, за метлой, раздавался шорох, и худенькая босоногая девочка направлялась к обедавшим детям; передвигаться она помогала себе ручонками в красных рубцах и волдырях.
Но стоило девочке достичь цели своего путешествия и протянуть руку за деревянной ложкой, которую прачка всегда клала для нее на скамье, как старший мальчик, весело смеясь, ударял малютку ложкой по голове, по лбу или по рукам, а она сразу же с удивительным проворством забиралась под скамейку. Порой мать сердито покрикивала на мальчика:
— Дай же ей поесть!
А бывало и так, что она молчала, уставившись невидящим взглядом на огонь или лохань. Дочка ее держала на руках младшего братишку и с улыбкой и поцелуями кормила его с ложечки остуженным супом; иногда выудив из похлебки картофелину, она швыряла ее под скамейку, где ее ловила и жадно съедала съежившаяся на полу малютка, а старший мальчик наклонялся, заглядывал под скамью и кричал:
— Юлианка! На, на! Лови!
Вечером прачка давала детям по куску хлеба; не обделяла она и Юлианку. Если у нее не было спешной работы, она гасила огонь в печи и при свете сального огарка штопала и чинила нищенскую, всю в заплатах, одежду. Дети спали. Но случалось, их будил шум, это мать в испуге вскакивала с табуретки. Работа валилась с колен на пол, и женщина, застыв на месте и вытянув шею, прислушивалась к звукам, долетавшим откуда-то издалека. Это были звуки песни, которую пел хриплый мужской голос, прерывая ее то бессвязными выкриками, то взрывами пьяного смеха.
Пение возвещало о приближении отца семейства, исполнявшего в городе в разных домах обязанности