фигуры, в другом рассказе.
События, вокруг которых закручивались сюжеты книги «Уайнсбург, Огайо», все без исключения были незначительными, будничными, сотканными из местных сплетен или из скромных мечтаний, которые никогда не воплощаются в жизнь. Старый столяр и старый писатель беседуют между собой о высоте какой-то кровати, а мечтательный парень по имени Джордж Уиллард, начинающий репортер местной газеты, прислушивается к их беседе, думая о своем. И есть там еще один чудаковатый старик по имени Бидлбаум, прозванный «Бидлбаум-крыло». И девушка, высокая и черноволосая, которая зачем-то выходит замуж за некоего доктора Риффи, но спустя год умирает. И Авнер Грофф, пекарь, и еще один доктор Персиваль, «крупный мужчина, с перекошенным ртом, с желтыми усами, вечно одетый в белую грязную безрукавку, из карманов которой выглядывали несколько сигарет, черных, тонких, дешевых». И еще действующие лица, вроде названных, типы, которые, как я считал до той ночи, не имеют права на жизнь в литературе, разве что в качестве проходных персонажей, вызывающих у читателя, самое большее, мгновенную усмешку, смешанную с жалостью. И вот, в книге «Уайнсбург, Огайо» в центре каждого рассказа оказались проблемы и люди, относительно которых я был совершенно уверен, что они находятся значительно ниже того, что достойно стать литературой: ниже ее минимального «проходного балла». Женщины у Шервуда Андерсона вовсе не были отчаянно-дерзновенными, они не были даже таинственно-соблазнительными. Мужчины не были ни решительными, ни смелыми, ни молчаливыми, ни погруженными в раздумья, они даже не были окружены клубами дыма и мужественной печалью.
Так рассказы Шервуда Андерсона вернули мне то, что отбросил я, когда оставил Иерусалим. По сути, это было даже не то, что оставил я за своей спиной, это был прах, который попирали мои ступни во времена моего детства, а я даже ни разу не удосужился нагнуться и коснуться его. Убогость, окружавшая жизнь моих родителей. Слабый запах клейстера, смешанный с запахом селедки, всегда сопровождавший супругов Крохмал, чинивших игрушки и склеивавших кукол. Квартира учительницы Зелды — с ее коричневой полутьмой и этажеркой из фанеры. И дом писателя Зархи, больного-сердечника, чья жена Эстер вечно страдала мигренями. И закопченная кухня Церты Абрамской. И две птицы, которых Сташек и Мала Рудницкие держали в клетке в своей комнате: облысевшая живая птица и птица, сделанная из шишки. И стая домашних котов учительницы Изабеллы Нахлиэли, и Гицель, муж учительницы Изабеллы, кассир со всегда открытым ртом из лавки потребительской кооперации. И старый грустный Стах, тряпичный щенок моей бабушки Шломит, обладатель грустных глазок-пуговиц, тот самый щенок, в которого запихивали шарики нафталина из опасения, что заведется в нем моль, и которого нещадно лупили, выколачивая из него пыль, пока в один прекрасный день он не надоел, и тогда его завернули в старую газету и выбросили в мусорное ведро…
Я понял, откуда я пришел: изнутри клубка, в котором сплелись неуверенность, печаль, претенциозность, тоска, насмешка, бедность, провинциальная многозначительность, сентиментальное воспитание, идеалы, давным-давно канувшие в прошлое, подавляемые страхи, покорность и отчаяние. Этакое прокисшее домашнее отчаяние. Я пришел из мест, где мелкие лжецы прикидываются опасными террористами, героическими борцами за свободу, где несчастные переплетчики изобретают универсальные формулы Избавления, где зубные врачи под великим секретом сообщают всем своим соседям о продолжительной личной переписке со Сталиным, где учительницы музыки, воспитательницы детских садов и домохозяйки, заливаясь слезами в своих постелях, томятся и тоскуют по ночам по жизни, наполненной искусством и бурными чувствами, где люди, одержимые манией писательства, все пишут и пишут возмущенные письма в редакцию профсоюзной газеты «Давар», где стареющие пекари видят в своих снах Рамбама или Баал-Шем-Това, где профсоюзные функционеры, лицемерно поджав губы, открывают социалистической партии «МАПАЙ» глаза на всех остальных обитателей квартала, где кассиры, работающие в лавках и кинотеатрах, из ночи в ночь сочиняют стихи и брошюры…
И здесь тоже, в кибуце Хулда, был животновод — специалист по истории анархистского движения в России; был учитель, внесенный под номером 84 в список кандидатов от партии «МАПАЙ» в Кнессет второго созыва; была красавица-портниха, любительница классической музыки, которая каждый вечер рисовала пейзажи родной бессарабской деревни — какой она запомнилась ей, эта деревня, прежде чем исчезнуть с лица земли… И был еще стареющий холостяк, любивший сидеть в одиночестве на скамейке под вечерним ветерком и смотреть издалека на маленьких девочек, и был водитель грузовика, обладатель красивого тенора, втихомолку мечтавший об опере, и два завзятых идеолога, вот уже четверть века осмеивающих друг друга и устно, и письменно… И женщина, слывшая в юности первой красавицей в своем классе, там, в Польше, даже появившаяся однажды перед кинокамерами, а теперь она день за днем сидит за продуктовым складом, сидит на грубом табурете, в широком фартуке, толстая, неухоженная, с красной кожей: целый день она нарезает огромные груды овощей, время от времени утирая краешком своего фартука то ли слезу, то ли пот, то ли смесь того и другого…
Книга «Уайнсбург, Огайо» вдруг открыла для меня мир «по Чехову» — еще до того, как довелось мне открыть самого Чехова. Отныне мир не был миром Достоевского, Кафки, Кнута Гамсуна, Хемингуэя и Игаля Мосинзона. Отныне не было более таинственных женщин на мостах и мужчин с поднятыми воротниками в сигаретном дыму баров.
Эта скромная книга была воспринята мною как переворот, совершенный Коперником, только наоборот: Коперник открыл, что мир наш, Земля, отнюдь не является центром Вселенной, как думали до него, а является всего лишь одной из планет Солнечной системы. А Шервуд Андерсон открыл мне глаза: пиши о том, что вокруг тебя. Благодаря ему я вдруг осознал, что мир, создаваемый пером, не зависит ни от Милана, ни от Лондона, а всегда вращается вокруг пишущей руки в том самом месте, где она пишет: здесь ты — здесь и центр Вселенной.
В Хулде была всеми забытая комната для чтения и дискуссий, располагавшаяся за читальным залом прессы на нижнем этаже дома культуры, стоящего на краю кибуца. В этой заброшенной комнате для чтения я выбрал себе столик в углу. Там по вечерам я раскрывал коричневую ученическую тетрадь, на которой было написано «Общая тетрадь», и еще — «40 листов». Рядом с этой тетрадью я положил шариковую ручку, называвшуюся «Глобус», и карандаш со стирающей резинкой на его конце. А также поставил пластмассовую кружку бежевого цвета, до краев наполненную теплой водой из-под крана.
И вот он здесь, центр Вселенной.
В читальном зале прессы, за тонкой стеной, Мойше Калкер, Алешка и Алек яростно спорят о последней речи Моше Даяна, в которой он «бросил камень в окно пятого этажа» (это тонкий намек на то, что Даян атаковал бюрократов из Гистадрута, Всеобщей конфедерации профсоюзов, руководство которой располагалось на пятом этаже всем известного здания в Тель-Авиве). Трое некрасивых и уже немолодых мужчин спорят с жаром, не умолкая, выпевая слова так, будто они — ешиботники из польского местечка.
Алек, человек трудолюбивый и решительный, всегда старается играть роль «компанейского парня, говорящего с тобой прямо, без уверток». Женат он на женщине по имени Зушка, она не вполне здорова, но вечера он, по большей части, проводит в компании холостяков. Сейчас он безуспешно пытается втиснуть словечко в диалог Алешки и Мойше Калкера: «Секундочку, оба вы не совсем правы». Или так: «Дайте же мне, дайте мне, пожалуйста, секундочку, чтобы сказать вам то, что решит все ваши разногласия».
Алешка и Мойше Калкер — люди одинокие. И они почти ни в чем не согласны друг с другом. И, тем не менее, они почти неразлучны в вечерние часы: они всегда вместе в столовой, вместе прогуливаются по дорожкам, вместе отправляются в читальный зал прессы. Алешка застенчив, как ребенок, он круглолиц, улыбчив, скромен, добр, но его смущенные глаза всегда опущены и смотрят в землю, как будто сама его жизнь — повод для стыда и позора. Однако в момент спора этот Алешка, бывает, вдруг распаляется, заряжается гневом, от него летят искры, глаза прямо-таки вылезают из орбит. На его детском добром лице во время спора появляется выражение не гнева, а паники и обиды, как будто его собственное мнение рождает в нем чувство униженности.
Что же до Мойше Калкера, электрика, то это человек тонкий, горько-язвительный, во время спора лицо его кривится, так что кажется, будто он тебе заговорщически подмигивает, будто все его намерения окутаны надменной злобой: он улыбается тебе и вновь подмигивает с мефистофельским злым